Продолжение. Начало в № 1/04
Образ и смерть или Обретённая Плащаница
"Живые закрывают глаза мёртвым, мёртвые открывают глаза живым", — говорит мусульманская пословица. Когда человек уходит "путём всея земли", лицо его вдруг светлеет на пороге. По крайней мере на миг. Но этот миг может войти и остаться в нас, живущих, чтобы когда-нибудь мы могли его вспомнить и на "луговине той, где время не бежит" [1]. Чаще, однако, отблеск былой — или уже предстоящей? — жизни, коснувшийся каким-то благословенным лучом лица другого, тотчас гаснет, не дав разглядеть его как следует. "Оставьте мёртвым погребать своих мертвецов", — говорит Иисус. Живым нужно удержать в себе частицу вечности усопших, очистить в себе их икону, чтобы не дать ей смениться ледяным, мёртвым лицом.
И всё же память смертна. Она умирает легко, быстро, мучительно. Приглядевшись, мы можем проследить за её умиранием. "Есть три эпохи у воспоминаний, и первая — как бы вчерашний день..." [2]. Но вчерашний день неуловимей всего, сказано где-то у Аверинцева. Он хранит живую теплоту вот-вот минувшего, которое ещё остаётся с нами, но его уже почти невозможно отыскать. Затем память замерзает, твердеет, становится мумией, чужой и отчасти враждебной.
И вот когда горчайшее приходит:
Мы сознаём, что не могли б вместить
То прошлое в границы нашей жизни...
Что тех, кто умер, мы бы не узнали...[3]
С их лицами окаменело время — их и наше. Однако горечь не только в странном отчуждении прожитого, но и в том, что, удаляясь от нас, оно оставляет свой нерастворимый осадок, несмываемый след. Ничто не исчезает бесследно: ни мысли, когда-то мелькнувшие, ни впечатления, пробежавшие через наше существование. Всё подлинно человеческое хочет вернуться в нас и ожить, всё тянется к воскресению в духе, как и в плоти, оставшейся где-то "за гранью прошлых дней" [4].
И не только малое наше "я", но вся плоть вселенной, собравшаяся, соткавшаяся в нём, хочет вернуться на свою былую обетованную землю как личностно целое. Личность есть ещё и персонализированный мир; жизнь "изъясняет" себя, овладевая им, формируя его, ваяя — намерениями, линиями тела, разрезающими пространство. Человек постоянно вписывает себя в государство объектов, куда он принят временным гражданином. Его "я" вкладывает себя в проекты и начинания, из которых слагается его бытийственный облик. Из совокупности отпечатков, оставленных всяким человеческим существованием, создаётся его собственный вариант картины мира — контурами, цветами, запахами жизни, чей смысл или замысел чаще всего ускользает от земного нашего разума. Тот, кто был "сотворён по образу...", не может уклониться от свободы пересоздавать заново то, что было дано ему в начале. Незачем говорить, что новое творение — в качестве свободного акта — может быть и убийственным по отношению и к миру, и к самому человеку.
Он творит лихорадочно и вслепую, но вот смерть, прерывая поток намерений и деяний, иной раз неожиданно позволяет взглянуть на то, что ему удаётся создать. В час агонии — конечно же, не всегда — она освещает какое-то главное мгновение жизни, собранное из всего отжитого и пережитого. Те, кому удаётся освободиться от скользких смертных колец, говорят иногда об ослепительном и неуловимом возвращении оставшейся позади жизни, которая вдруг сгущается до невероятной плотности. Как будто отпечатки прошлого, давно зарывшиеся в какой-то душевный подсознательный ил, внезапно настигаются взглядом и рывком выносятся на поверхность. Собранные в неизвестном хранилище островки нашего "я", рассеянные по жизни, вдруг подступают к нам, когда стирается — медленно или мгновенно — граница, отделяющая жизнь от смерти. Словно вся наша жизнь бежала именно к той минуте, которая озаряет всё, что было пройдено до неё.
И в этот миг — в мозгу прошли все мысли,
Единственные нужные. Прошли — и умерли...
Так хорошо и вольно [5].
В этих опытах, назовём их так, я не стремлюсь показать, как следует правильно мыслить, и науку правильных мыслей преподать другим, по примеру людей, твёрдых в своих познаниях и уверенно восходящих по их ступеням. Я пытаюсь не столько построить из собственных мыслей что-то убедительное и поучительное, сколько заглянуть за них и поделиться увиденным с теми, кому это может быть интересно. "Как океан объемлет шар земной" [6], дневная реальность ясных и отчётливых наших мыслей окружена реальностью нездешнего света, который изредка пробивается к нам. О. Павел Флоренский в своём исследовании об иконописи говорит о возвращённом времени как об онтологическом ключе к этому искусству. Во сне, говорит он, мы замечаем, что время может течь вспять, навстречу настоящему, иногда вопреки движению времени бодрствующего сознания. Заснув, оно словно бы уже знает, куда станет двигаться тропой сновидений, почему-то стройно организованных, прилаженных друг к другу, рождающихся в нашем спящем "я", имеющем перед собой заранее поставленную цель, предустановленный образ, ожидающий нас в конце пути.
Вот одно из таких путешествий [7]: начинается оно с мирной прогулки к деревенской церкви, скоро начнётся служба, звонарь подымается на колокольню, звон колоколов, поначалу мелодичный, мягкий, становится всё более резким, неотвязным, пока мои глаза не начнут различать на месте колокольни дребезжащий будильник и рука не прихлопнет взломщика последнего утреннего сна. Согласно этой прихотливой аналогии рождается икона — из глубины опыта, отложившегося от предыдущих поколений, которые из какого-то дорационального, выкристаллизовавшегося внутри меня знания движутся к своей цели, известной заранее, к некому образцу, неизвестному мне, который вдруг являет и раскрывает себя в символах горнего мира. Но если материя снов разлетается быстрее пыли, видения "атомов вечности" [8] остаются воплощёнными во времени и красках, которые мы находим для них.
"Художество есть оплотнённое сновидение", — говорит Флоренский в "Иконостасе". Но разве самое первое сновидение, толкающее нас к художеству, не вложено в нас Архетипом всех снов, Моделью, которая предваряет то, что нам снится, нами мыслится и чувствуется? Разумеется, сия аналогия состарилась уже во времена Гомера, но не спим ли мы, чтобы открыть глаза при завершении нашей жизни? Конец, бывает, освещает начало. In my end is my beginning, — говорит Т. С. Элиот. Иной раз и ветхие, изношенные до дыр истины сохраняют под подкладкой то, что никогда не изнашивается. Не изнашивается же наше начало, ибо оно едино у всех. То, что освещает смерть — если вслушаться в рассказы тех, кто едва избежал её, — есть именно сгусток нашей жизни, магический кристалл её. И в этом кристалле отражается некий первообраз, изначальный лик. В нём вспыхивает последнее знание в жизни, "единственное нужное", к которому мы хотим пробудиться.
Так хорошо и вольно.
"Доколе есть день" (Ин 9. 4), жизнь выбирает извилистые пути, свои любимые лица, игры, расчёты, победы, сновидения, подчиняя их какой-то внутренней логике, непонятной нам мудрости, чтобы добежать — если благодать изволит и душа сумеет вместить — к какой-то неведомой, скрытой в темноте точке назначения, по сути, к реальности, укоренённой в нас. И наше сумеречное, ночное состояние умирающих становится иногда "осуществлением ожидаемого" (Евр 11. 1). Завершительное это знание рождается в кенозисе, в последнем уничижении нашего существа, двигающегося, дышащего, мыслящего.
Так умно, логично, искусно снится нам жизнь, чтобы пробудить к заданной модели, предначертанной, вписанной в нас в виде образа Божия. Просыпаясь, душа человека входит в такие слои, куда в обычное, "сонное" время ей нет доступа. Писание называет их местом обитания Твоего [9]. Здесь таится скиния славы Божией и ковчег завета, здесь скрыты пещера Рожества, Лобное место, гробница с отваленным камнем и ангелом на пороге. Всё это свёрнуто, заложено в зерно — не в памяти даже, а в самом сотворении человека Словом Божиим, дарующим ему Свой образ, печать Своего творчества. Его дар ложится в нас и как будто засыпает, оттесняется неугомонной работой наших свободных, снующих мыслей. Но когда свобода оскудевает вместе с телом, мысли лишаются лёгкости и замедляют бег, дар может пробудиться и прорасти.
О том рассказывает о. Сергий Булгаков в своей исповедальной "софиологии смерти". Ум здесь соучаствует в агонии тела, и всё существо проходит через опыт небывалого обнищания, отказа от накопленных ею земных богатств. Таково одно из самых подлинных "откровений смерти" [10], которые мне доводилось читать:
"Где была мысль, никогда во мне не угасавшая? Где "проблематика", всегда меня сверлившая?.. Я был пуст, мне была, очевидно, мысль уже непосильна. Моё существование оскудело, упростившись до телесного бытия, ставшего лишь возможностью страдания. Чувствовалась ли близость Божия? Да, она была ощутима, поскольку меня ничто от Бога не отдаляло, кроме телесного страдания, потому что отошло всё другое. Эта близость Божия, стояние перед Ним лицом к лицу, было трепетно. В своей болезни ни раньше, ни после, никогда и ни в чём я не противился воле Божией, не роптал, не просил Его о помиловании и освобождении от страдания, принимал его как неизменное и несомненное Божие определение. И в этом смысле была близость страшная и святая, как у Иова. Но... она не была радостная, ибо... была насквозь пронизана одним чувством: вскую меня оставил еси? Однако наряду с этим ещё одно, чего я не ведал доселе и что явилось для меня настоящим духовным событием, которое останется навсегда откровением — не о смерти, но об умирании — с Богом и в Боге. То было моё умирание — со Христом и во Христе. Я умирал во Христе, и Христос во мне умирал. Таково было это страшное и потрясающее откровение, которое тогда я, пожалуй, не мог бы выразить в словах и сознал только позднее. Одно лишь не поддающееся исчислению времени мгновение прошло между "вскую Меня оставил" и "испустил дух", между умиранием Христа в Его богооставленности и смертью. Но оно содержит в себе безмерную длительность и полноту умирания для всякого человека, поскольку он Им и в Нём умирает. Иначе как в богооставленности человеку и нельзя умереть, как нельзя было умереть всечеловеку в Богочеловеке. Я ведал Христа в своём умирании, мне была ощутима Его близость ко мне, почти телесная, но... как лежащего со мной "изъязвлена и ранена мертвеца" [11].
Никто из нас, не прошедших через подобный опыт, не вправе разбавлять комментариями эти строки. Только одно: образ Распятого, который проступает в этом вещем умирании, неожиданно воскрешает в моей памяти лик, явленный Туринской плащаницей, "изъязвлённый" физически и психически. Лик Распятого возникает перед нами, словно в глубине, в начале нас самих, вдруг обновляется Его икона. Умирая в человеке, Он открывает ему глаза.
Но здесь неизбежен вопрос — если мы носили Его всю жизнь, со дня нашего создания, почему не узнавали раньше? Или Он Сам предпочитал хранить Свою анонимность, оставаться незамеченным, проходить мимо или сквозь нас? Или в повседневном нашем существовании мы были недостаточно чисты и светлы для Него? Знаю, что образ Его — с нами всегда, но Он никому Себя не навязывает, приказов на расстоянии не передаёт. Его присутствие по-своему отпечатывается на материи наших надежд, на ткани снов и слов, на рисунке поступков как некий заданный изнутри образец. Как лик Плащаницы, который открывается нашим глазам лишь в событии, которое настигает и поражает нас, когда "потрясаются основания земли" (Ис 24. 18). Это стенание не всегда исторгается из нас клещами боли и смертной истомы, но всяким ударом, нанесённым по скорлупе нашего я с его здравым смыслом и соображением, с его добрыми, полезными, дурными свойствами. Этот шок вызывает смертное обезвоживание нашей жизни. Влага её с живой радостью, заботой, мыслью, "проблематикой" уходит куда-то, и наше я — как рыба, оставшаяся в пересохшем устье. И тогда лицо, сокрытое в нас, яснеет.
Апостол говорит: "когда умножился грех, стала преизобиловать благодать" (Рим 5. 20). А там, где жизнь содрогается до оснований, по логике того же парадокса, лик Божий может вспыхнуть внезапно, из какой-то искры. Юрген Мольтман, прославившийся своим "богословием надежды", в недавней книге [12] рассказывает, что первое пробуждение веры произошло в нём в момент бомбардировки его родного Гамбурга, когда союзная авиация в последние месяцы войны бессмысленно и мстительно стирала Германию с лица земли. Подросток из либерально-неверующей семьи, увидев вокруг себя смерть тысяч неповинных людей, бросил небу, откуда извергалась смерть, свой вопрос, эхо которого отдаётся по всей истории: "Бог, где Ты?" Столько людей утратило веру при этом вызове, но, может, ещё больше душ обрело её. Ибо сам вопрос уже несёт под сердцем это "Ты". Ты? Но разве неопровержимая "виновность" Твоя не есть ли ещё более неопровержимое доказательство Твоего бытия? Если есть боль, зло, уродство, абсурд, стало быть, есть и правда, и смысл, и красота, и упование, которые позволяют мне увидеть и не принимать их, а правда и смысл — в Тебе. И красота, и осуществление ожидаемого. И значит — Ты еси. Потому что Ты дал мне глаза, которые не могут примириться с бессмыслицей и гибелью. Ты еси — и не мне входить в суд с Твоими судами. Вызов Богу и нерассуждающее Его принятие связаны какой-то общей силой, неведомой правдой, ибо правда Ты еси предшествует знанию имени, знанию, боговидению, богомудрости, и оправдание — человеческому суду. Если Ты — истина, которая проявляется в основе нашего "я", когда проявителем становится близость смерти? И Истина отвечает нам не словами, но из глубины воззвах, из заброшенного ею зерна, из вложенного в человека Ты. Потому что Ты пробуждается не только в светлой свободной покорности, но и в ропоте, богоборчестве, бунте. Но когда оно пробуждается, гневные рассуждения человеческие уступают ему место. Когда Истина говорит с нами, всякие наши ответы умолкают, чтобы дать дорогу очевидности властного Я. Оно рождается из этого невесть откуда взявшегося, оказавшегося под судом Ты, тайком пробравшегося в наш вопрос, в наш смертный ужас или только его и ждавшего. Так мы осознаём, что вся наша жизнь ходит кругами вокруг далёкого маяка истины, неподвижного светящего образа, данного от начала, подобно прориси иконы, которая ещё должна быть написана нашими собственными, изготовленными из сердца красками. И конец жизни — это особый, единственный момент обнажения её сути. Он несёт в себе доказательство моего существования во Христе: я (человек) умираю, значит, Я (Иисус) есмь. Ты, тело и душа, умаляешь пламя в светильниках, Я источаю Свой свет.
Иван Бунин в "Жизни Арсеньева" вспоминает русскую пословицу: "Знаете, как говорят мужики: "смерть как солнце, на неё не глянешь". Источник ослепляющего и "кормящего" света и смерть сопрягаются здесь в одной онтологически верной интуиции: непроглядная ночь и сияющий день неотделимы друг от друга. Их трудно увидеть, ибо горький час смерти защищает свои секреты и пропускает лишь образы прошедшей жизни, которые разбиваются, исчезают перед последней очевидностью, остающейся нераскрытой. Старость — это время, когда свет последней встречи чуть меньше прячется за обычными вещами жизни. И они незаметно меняют свой облик, свой язык, которым разговаривают с нами, так что мир становится метафорой прощания. Как в этом поющем отрывке из Екклесиаста:
...и зацветёт миндаль;
и отяжелеет кузнечик, и расссыплется каперс.
Ибо отходит человек в вечный дом свой,
и готовы окружить его по улице плакальщицы; —
доколе не порвалась серебряная цепочка,
и не разорвалась золотая повязка,
и не разбился кувшин у источника,
и не обрушилось колесо над колодезем.
И возвратится прах в землю, чем он и был;
а дух возвратится к Богу, Который дал его.
(12. 5-7)
Когда человек уходит, его вселенная — всё, что построили его руки, впитали уши, удержали глаза, — торопится за ним. Попробуем войти в ритм этих слов: жизнь "оскудевает", как ей и предписано, по закону всего живущего, без вопля, без вызова, лишь с сожалением во взгляде, не хотящем оторваться от этого медлительного распада живущего и от друзей по времени и земле. Лик Христа ещё не открыт, и всё же нам кажется, что всё движется к невечернему свету, который стоит за спиной вещей и ложится на картину ухода. Обжитый нами мир возвращается в землю, матерь и могилу всякой твари. Дыхание человека освобождается от тяжести, неизбежной в земном существовании, а дух — от образов, которые окружали его, и нагим, оскудевшим возвращается к "Богу, Который дал его". В течение жизни дыхание, та ruah, которая наполняет собой всё, облекает формы всего, чем и в чём мы живём, ныне возвращается к Духу, как малый луч, который "отступает" и прячется в солнце.
Вот почему смерть может стать обновлением иконы внутреннего нашего лица (Оливье Клеман), на котором выступают черты лика Христова. Мы носим его в себе. Ап. Павел призывает "обновиться духом ума вашего и облечься в нового человека" (Еф 2. 23). Часто, слишком часто, всей жизни ветхого человека не хватает для того, чтобы только приступить к этой нелёгкой работе облечения. Тогда то, что жизнь не успела совершить, довершает смерть. Она (не само умирание, конечно, но Бог, Который говорит с нами, когда не только уста, но и дух наш бывает не в состоянии произнести ни единого слова) открывает нам эту иную реальность, взглянуть в глаза которой мы не имели ни смелости, ни времени. Христианство поставило смерть в центр своей веры: мы крестимся в смерть Христа, попирающего смертию смерть. И эта смерть срывает сросшиеся с нами маски и облачения, упрощает нас, то есть доводит до изначальной простоты вздоха, дыхания, чистого страдания, отнимающего всё, вплоть до самосознания. Убывание жизни, отбирая все роли (даже самые героические и благородные), может обратить наши глаза к началу нашего существа, туда, где просыпаются Любовь, Суд, Лик. Вот почему эвтаназия, эта подслащённая смерть, не должна бы искушать христианина, она крадёт возможность той последней горечи, в глубине которой происходит очная ставка с окончательной истиной прожитой жизни, для которой мы не успели прозреть, с той главной, может быть, вестью, которую Бог приготовил для нас напоследок. Своей смертью Христос может крестить нас в нашей, чтобы тотчас облечь — как разбойника на кресте — в "нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины" (Еф 4. 23–24).
Святость истины нуждается в живых красках, они идут на создание иконы премудрости Божией. И Премудрость может открыться нам в час кончины, чтобы из горечи, скудости, нищеты принять во всеобщее спасение. Но мы должны быть достойны этого часа. Веруя бо в Мя, рекл еси, о Христе мой, жив будет, и не узрит смерти во веки...
Смерть всегда представала в облике перехода. Христос Своей смертью сказал нечто гораздо большее: смерть — пасхальная радостная тайна, преображающая, страшная, лишающая нас тяжести "я", притягивающей к земле. И потому она может стать просветлением нашей изначальной богоодарённой человеческой природы. Конечно, и до воплощения Христа существовала ясная профетическая интуиция Богоявления, Боговстречи. Так, хмель ожидания того, что Господь придёт и спасёт, слышится в восклицании Иова:
...я во плоти моей узрю Бога,
Я узрю Его сам;
Мои глаза, не глаза другого, увидят Его,
Истаевает сердце моё в груди моей!
(19. 26–27).
Смерть — последняя весть жизни, когда гаснущие мои глаза могут узреть незримое, но это незримое иногда посылается нам и для того, чтобы с ним или в нём — жить. Испытания могут схлынуть (как у Иова), а силы ещё на какое-то время вернуться, чтобы научить новому знанию (как о. Сергия), оставив память об агонии как встрече с Лицом, когда-то осветившим нас. Некоторые из стоящих здесь, то есть учеников Христовых, пожелали посвятить поиску этого Лица всё отпущенное им время. И этот поиск всегда требовал отказа от той манящей благословенной красоты, к которой столь жадно тянутся все пять наших чувств. Словно скудельные сосуды надо наглухо закупорить, чтобы в них мог просиять таящийся где-то свет изначального образа. Так, затвор с его добровольным отказом от "картин жизни", стоящих между Ликом и нами, — не есть ли попытка пройти через умирание ради поиска Того, Кто умирает и воскресает в нас? Блажен муж, которому, как Иову, дано было истаять сердцем и в последнем покаянном оскудении, предельной немощи своего существа прозреть образ Божий в себе, сделаться полотном, послужившим некогда плащаницей, на которой отпечатались следы Страстей Христовых.
"Унесли Господа из гроба, и не знаю, где положили Его", — говорит плачущая Мария Магдалина ошеломлённому Петру и Иоанну, а затем двум Ангелам "в белом одеянии сидящим... где лежало тело Иисуса" (Ин 20. 2, 13).
Его положили в тебя.
[1] | О. Мандельштам. |
[2] | А. Ахматова. |
[3] | Там же. |
[4] | А. Фет. |
[5] | А. Блок. |
[6] | Ф. Тютчев. |
[7] | См. Иконостас. |
[8] | Кьеркегор. |
[9] | См. 3 Цар 8. 30. |
[10] | Л. Шестов. |
[11] | Цит. по изданию: С. Н. Булгаков. Тихие думы. М., 1996. С. 287—288. |
[12] | Im Ende — der Anfang. Eine kleine Hoffnungslehre, 2003. |