Продолжение. Начало в № 7–8/03
Абиддин Дино
В выкуп за тебя отдал Египет, Ефиопию и Савею за тебя.
Ис 34. 3
Судя по рассказам, мама познакомилась с Аби в 1934 году. Он был турок, художник, один из тех интеллигентов, которые поверили мифам об осуществившейся мечте. Поверил и Малькольм Маггридж, молодой английский журналист, но пожил в Москве и навсегда эту веру утратил. Правда, я ничего не знаю о более поздних взглядах Абиддина Дино.
Почему-то поехал он в Питер, а там прямиком вышел на кинорежиссёра Юткевича и актёра Эраста Гарина, который собрался сам ставить фильм по гоголевской "Женитьбе". Гарин немедленно взял его художником, и они настолько не заметили "великого перелома", что открыто восхищались крайне дикими эскизами. Надо ли говорить, что о России времён Николая I Абиддин ничего не знал, но это его не останавливало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню причудливую барышню с воланом, которой, кстати сказать, в "Женитьбе" нет.
Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Юткевич, мятежный турок тут же познакомился с нашей семьёй. Мама, уже в облике Марлен Дитрих, ему очень понравилась. Прекрасно знавшая папины повадки и, наверное, уставшая верить, что так и надо у молодых, свободных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истинный ангел, не то чтобы упрекнула (для неё у мамы был один муж, первый, с которым она венчалась), но всё же выразила почти научное мнение: "Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дойдёшь". Безотказное чутьё подсказало ей, что бедных bright young things [1] той поры неудержимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю — то ли Куровский, тот самый муж, внук поляка или литовца, то ли Станислав Радзинский, мамин московский приятель, отец писателя. Закончу небольшой "самой жизнью": за девяносто, совсем лежачая, мама рассказала нам, что Куровский — внук католика, принявшего православие ради женитьбы. Вон где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.
По жёстким канонам богемы Аби постоянно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так — очень изящный и по-западному элегантный. Тогда я причисляла его к многочисленным гостям и не беспокоилась; а мама тем временем узнавала вместе с ним, как уехать во Францию. Папа вёл себя даже лучше, чем предписывали каноны, — он жалел её. Конечно, узнала я обо всём этом через десять с лишним лет, уже студенткой.
Теперь — чудо и загадка. К концу 1936 года ему настоятельно посоветовали уехать. О разрешении для мамы не могло быть и речи. Однако она отправилась с ним в Москву, мало того — была во французском посольстве. Он уехал, а её не посадили.
Я много жаловалась на мамину властность, но готова поклясться, что она не была к нему "приставлена". Слишком она простодушна и слишком порядочна. Помню, как радостно и тайно помогала она году в 46-м сидящему Каплеру и как железно отвергала тех, кто не общался с космополитами. Что там, мне сильно влетало, когда я с ними виделась. Но это — другой сюжет.
После весны 1953-го (мы как раз переехали в Москву) Юткевич отправился в Канны с фильмом "Отелло", встретил седого Абиддина и пригласил сюда. Пока ждали, я написала ему и вложила гравюру Фаворского "Пушкин-лицеист" (конечно, не оригинал). Он ответил. От гравюры был в восторге, однако привёз и подарил нам четыре вполне авангардистских картины, точнее — одну картину и три рисунка. Маму он повёл в "Националь". Господи, им было немногим больше пятидесяти! Он уже женился (кажется, на француженке). Немного позже с мамой познакомился Назым Хикмет, его бывший друг, и мы общались с его "младшей женой", молодой врачихой (говорили — приставленной), а потом — ещё с одной; но та маме не понравилась. Она вообще не любила новых дам, что входит в другой кодекс, дамский. Но и это к делу не относится.
Школы
Летом 1936 года отец явно испугался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он приехал на дачу, в Лисий Нос, и стал петь песни Дунаевского. Я их боялась. Кое-как вынесла (видимо, из-за "народности") только "Полюшко-поле", которое написал кто-то другой. Бравурность для нас с нянечкой была в том же ряду, что бойкость. Папа задумался.
Перед первым сентября он позвал меня к своему письменному столу и долго назидал. Я сжалась. Однако нянечка школой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и первый день мне понравился. Марфа Павловна преподавала ещё в приготовительных классах гимназии, но, в отличие от героической Марии Петровны, осталась в школе. Она была весёлая и добрая. При ней — целых два года — читали Никитина и Майкова, Алексея К. Толстого, ещё кого-то в этом духе. Старым и милым был учитель рисования. Дети, конечно, собрались разные, но я не чувствовала себя монстром и со всеми дружила — от худого хулигана до внучки Павлова.
Сентиментальность могла меня спасти, если бы в третьем классе не пришла Пелагея Петровна, подобная партийной начальнице. Дети тоже изменились, кто-то из девочек обрёл стервозность, кто-то — слащавость, а чаще, как вообще у женщин, — и то, и другое. Я этого толком не понимала, но часто плакала. Слава Богу, со мной учились толстая и кроткая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимонова, Мила Павлова, Коля Малов, Коля Курочкин были, собственно, такие же, как в "Задушевном слове". У Эры и Люси посадили отцов, когда мы учились в первом или втором классе. Бабушка и нянечка тут же попросили о них молиться, а Марфа Павловна и ученики были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через 60 лет она меня отыскала (прочитав беседу в газете) и сказала, что кто-то из моей семьи не впустил её, когда мы пришли вместе к нам. Просто представить не могу, кто! Мама всегда поддерживала "жён", бабушка с нянечкой — тем более. Папа — не знаю, хотя сосланной дочке Тернавцева он то ли посылал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люсиным словам, это была женщина. Не иначе как одна из маминых подруг — опять же, не Валентина Ходасевич, не Люсик Атаманова, не Любовь Аароновна или старая большевичка Роза, сама сгинувшая в ту пору.
Но пишу я о другом. Уже в третьем классе я стала много болеть, а в четвёртом почти не вставала. Кто-то заговорил при маме, что дворяне XIX века часто учились дома, и она сразу же поставила на домашнее образование. Прецедентов тогда не было, просто я болела и, к маминому восторгу, сдала три класса за два года (четвёртый, пятый, шестой).
Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седьмой. Была это третья смена. Урока, на который я попала, забыть нельзя, особенно когда при мне разводят ностальгию. Учитель географии, худенький и вроде бы интеллигентный, почти плакал. Ребята орали, швырялись чем-то (друг в друга, не в него), садились задом, был и мат. Удивилась я и тому, что некий Волька по возрасту подходил скорее к 10-му классу, а юноша по прозвищу Зам был точно таким, какими я представляла воров. Проплакав с неделю, я сдалась и, в привычном малодушии, перестала учиться, пока они не набросились на меня. Это их даже привлекло, равно как и странность такой барышни; но, когда я засела дома с фурункулами, мама узнала мои отметки, сплошные двойки, и забрала из школы навсегда. До отъезда (лето 1944-го) я кончила на радостях весь курс — седьмой, восьмой, девятый и десятый классы.
Когда в 60-х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хорошие. Правда, из их "Саломейки", английской школы со всякими штуками, сын ухитрился вылететь, так как написал на портфеле: "Русские, вон из Литвы!" Однако и это обошлось, он стал учиться экстерном (потом опять пошёл в школу). Конечно, девочки бывали всякие — и маленькие бабы, и маленькие дамы, но Марюс, Римис, Жильвинас, Ромас (двоюродный внук Чюрлёниса), уже покойная Вега подружились с Марией и Томасом навсегда.
Однако в 1973-м Мария переехала в Москву и проучилась тут два года. С демократическим идиотизмом я гордо пошла с ней в близлежащую, районную школу. Вскоре она стала прогуливать, меня вызвали, уборщица не разрешила войти без "сменной обуви" и погнала мыть в луже резиновые сапоги под советский хохот старшеклассников. Мои подруги тем временем наперебой рассказывали о романах, пьянстве, каких-то самодельных смесях, абортах и т.п. Господи, да вспомните фильм начала "перестройки" про мальчика, который решил насаждать добро кулаками!
Больше писать не стоит, всем известно, что при "Советах" цвела добродетель. Что же до школ, у внуков было получше, особенно — в экспериментальном заведении Анны Константиновны Поливановой и во вполне снобской 57-й. Остальные, хоть и не развивают гордыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атинской и матвеевской.
Боря и Валя
Много было тяжких месяцев, но февраль 1949 года всё-таки выделялся. Я была на пятом курсе, зимняя сессия прошла быстро, и почему-то на часть января и на каникулы я решила поехать в Москву. (Может быть, дело — в недавней смерти моего дяди Ильи, о котором расскажу или напишу отдельно.)
Поехала я в Москву, поселилась у Гариных, и очень скоро явился папа — его вызывали "на коллегию", чтобы осудить за космополитизм.
Незадолго до этого осуждали, точнее — разоблачали театральных критиков, а кино не трогали. Сейчас мне кажется, что начало кампаний против киношных космополитов было совершенно неожиданным. Папа приехал, попал на эту коллегию, потом вернулся и стоял у вешалки в передней. Гарин, Хеся и я выскочили к нему. Насколько я помню, его потащили к круглому небольшому столу, и уже там он пересказывал слова и речи, которые, слава Богу, кажутся сейчас неправдоподобными.
Дня через два он уехал. Как раз в это время меня навещали и со мной гуляли по Москве бывшие студенты нашего филфака, Боря Вайсман и Валя Столбов. Позже, примерно с середины 50-х, они служили в "Худлите", Валя даже возглавлял западные редакции, а тогда ещё не демобилизовались, причём Боря преподавал в Военном институте иностранных языков, а Валя, если не ошибаюсь, что-то делал в Генштабе.
Узнав о папиных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Павлович выпивал с Валей под неизменные у Гариных щи. Хеся слушала, как мы поочерёдно читаем Ахматову (я), Мандельштама (все) и ещё что-то. Меня повезли в какую-то компанию, я таких раньше не видела: коктейли, Ремарк, Хэмингуэй, песни — и блатные, и по-французски. Однако пели и "Эх, дороги", причём Боря с Валей пели это и у Гариных, а я, совершенно безголосая, им подпевала. Может быть, подпевали и хозяева. Гарин любил "Майскими короткими ноча-ами", хотя ужасался словам начиная со второго куплета, кажется — что-то про колхоз.
Курса с третьего я знала стихи, которые Валя написал после Испании. Он был там в 1938–1939-м годах, вместе с Готей Степановым, Давидом Прицкером, Руней Зерновой, Ниной Бутыриной (своей будущей женой, с которой в 49-м он разошёлся, а в 60-х они поженились снова). Однако это — отдельный рассказ, да он и рассказан без меня. Например, у Матусовского есть строчка о ком-то из них: "Дон Кихот девятнадцати лет". В 49-м, читая "По ком звонит колокол", они комсомольского пыла уже не имели. Боря вообще занимался Францией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсегда влюблён в Испанию. Валины стихи стали чем-то вроде их манифеста. Пишу их, какие есть:
Оттого ли, что в долине
Свищут птицы соловьи,
Оттого ли, что малиной
Пахнут розы Монжуи,
Оттого ль, что море сине,
Оттого ль, что горы алы,
Оттого ль, что горечь пиний
Моё сердце пропитала,
Но одну, совсем простую,
Песню хочется мне спеть —
Вот за землю за такую
Не обидно умереть.
Столбов писал и другие стихи, позже — переводил испанцев, а тогда было вот что:
Это гладкий зачёс
Ваших тёмных волос,
Это голос грудной
Андалузских гитар,
Это смех за стеной,
Это имя Пилар [2].
Это Баса, Хаэн, это месяц февраль,
<?..> [3] горы в лиловатой далИ,
Бело-розовым цветом зацветает миндаль,
И оливы стоят в серебристой пыли.
На улицах тесных, на улицах узких
Голубых или белых деревень андалузских
Я с Вами встречался, Пилар,
Я слышал Ваш голос, высокий и нежный,
В котором дыханье судьбы неизбежной
И звоны далёких гитар.
Андалусия, голубые стены,
Андалусия, сердца перебой,
¿ A donde vas, a donde vas, morena? [4]/
Возьми меня, красавица, с собой.
Когда я уехала, не помня себя, но прекрасно помня, чтО с папой, оба они стали звонить мне. У Вали была странная дикция, иногда я спрашивала: "Валечка, на каком ты языке говоришь?" Странно или нет, но он — тогда! — сообщил мне, что разговор слушают, поскольку что-то щёлкнуло. При этом обычно он бывал довольно пьяным, иногда — звонил от Гариных. Боря зато приехал и сидел у моей постели — наверное, я простудилась, как всегда ленинградской весной.
Позже, летом, когда уже (6.IV) посадили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гариными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никитских ворот. Помню и то, как они меня провожали к Руниной ближайшей подруге, Фриде Вигдоровой. Там, у неё, случилась странная вещь — она стала рассказывать, как была у адвоката. Услышав, что существуют адвокаты и кто-то на них надеется, я страшно заревела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно считала меня сумасшедшей. Может быть, насчёт адвоката права была я, но насчёт моего сумасшествия — уж точно она.
Михайловский сад
Лето 49-го года было тихое и прохладное. Прошли госэкзамены, я собиралась в Москву (см. выше), а пока — ходила пешком с Петроградской в Михайловский сад и читала там честертоновского "Диккенса".
Как-то после этого я пошла на Невский и почему-то рассматривала в какой-то витрине фотографии балерин, а вернувшись домой, увидела, что папа с мамой — совсем серые. Оказалось, что посадили братьев Гуковских. Старший, Матвей Александрович, был заместителем Орбели в Эрмитаже и проректором у нас. Занимался он живописью и вообще культурой Возрождения, а нам рассказывал часто о семинаре Гревса, где учился, а может — и работал вместе с Карсавиным, Фёдоровым, Добиаш-Рождественской и легендарной Еленой Чеславовной Скржинской, героиней карсавинских "Noctae Petropolitanae".
Григорий Александрович в лагере умер, М. А. — вернулся. Как сейчас помню: здесь, в Москве, я вышла его встречать в мамином красивом платье цвета персидской сирени. Хожу по тротуару и плаваю от счастья. Это бывало в середине 50-х, когда возвращались "оттуда".
А в 49-м я сидела, читала и вдруг очень удивилась. Честертон пишет: "Особенно хорошо Диккенс описал, как ребёнок попадает к людям, про которых он только позже поймёт, что они — "простые". Современные прогрессисты, кажется, не любят, чтобы их дети торчали на кухне, и не берут к ним в наставницы Пеготти. Но именно так проще всего воспитать в человеке достоинство и чувство равенства. Ребёнок, уважавший хоть одну добрую и умную женщину из народа, будет уважать народ всю жизнь. Чтобы покончить с неравенством классов, надо не обличать его, как мятежники, а просто не замечать, как дети".
Как же так? Какой народ? Я боялась его и начисто забыла, что за год до этого, вместе с Валей Берестовым, каялась, что мы — high-brow [5]. Мало того — меня воспитала такая самая Пеготти. Больше всего на свете я обязана няне, Лукерье Яковлевне, орловской крестьянке.
За Таврическим садом
Курсе на третьем мы готовились к экзамену у моей подруги Наташи С., и ещё одна барышня сказала мне с женской интонацией: "Ну, ты-то уже в аспирантуре". Что говорить, возмещая мамино недовольство и страх перед улицей, я видела себя Золушкой во всем её блеске, на балу. Но Бог поругаем не бывает. Может быть, молитвами бабушки, которой это очень не нравилось, к концу курса я и думать не могла ни о каких аспирантурах. Нет, дело не в еврейском папе, хотя вообще-то — в нём, он стал космополитом. К тому же посадили моих близких друзей, Илюшу и Руню, и моего любимого учителя, Матвея Гуковского. Остальные свои прегрешения я узнала позже.
Меня послали преподавать в Институт иностранных языков. Располагался он слева от Смольного, в местах, которые я с детства любила. Таврический сад и улицы за ним были для меня особенно прекрасными. Среди причин назову одну: под влиянием города и строгой, чистейшей бабушки я, тихая, "как старая овца" [6], с детства любила Екатерину и Потёмкина.
Осень в институте была странной. Преподаватель марксизма, он же — какое-то партийное начальство, только завидев меня, радостно сказал: "Ну, вы у нас не задержитесь". С другой стороны, в этот институт уже вытолкали Эткинда, а кафедру перевода возглавлял ученик Тынянова, переводчик Гофмана Андрей Венедиктович Фёдоров. Мы трое, но не только мы, менялись листочками Мандельштама, ранними сборниками Ахматовой и тому подобным. Да, было именно так, ещё в университете. Сейчас об этом забыли.
Выгонять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои студенты писали контрольную, заглянул в дверь Готя Степанов и подарил мне ёлочную игрушку, тигра в блёстках. Почти сразу меня за это высекли "по жалобе студентов". Студенты (точнее, студентки) клялись, что никому ничего не говорили. Говорили, конечно, — хотя бы потому, что всех живо занимала моя уже почти четырёхлетняя влюблённость в Степанова — но, скорее, не "жаловались".
Так и пошло. Тем временем уволили Эткинда. Примерно в марте ко мне домой пришёл дядечка из Киева и пригласил туда, в такой же институт. Кровь кузнеца Петренко не взыграла — я боялась ехать из дома, к чужим. Коллеги печально сказали, что лучше бы я согласилась.
Тут и началась травля. Осуществляли её буквально несколько человек, но очень представительно, от директорши до уборщицы. Вменяли мне разные грехи: профнепригодность (это правда; нас, филологов, совершенно не учили преподавать, но здесь я ничем от других не отличалась); прогулы (их отсутствие доказать невозможно); чёлочку и берет; то, что собачку зовут Молли; моральное разложение (манера говорить; та же влюблённость; прозрачный свитер, что уже неправда — это была "двойка", если кто их помнит, и сквозь свитерок, если снять верхнюю кофточку, можно было при большом желании разглядеть лямки так называемого "комбинэ") [7]. Моральное разложение мгновенно усилилось — я чуть не вышла замуж за сочувствовавшего и помогавшего мне заведующего одной кафедры. Словом, всенародно обсудив мои месячные (да!) и обвинив меня в том, что я разбила витринку, с одной кафедры, теории языка, меня выгнали. Однако Фёдоров, похожий на мокрую мышь из "Алисы", сказал, что у него, на кафедре перевода, я нужна. Странный был строй: эти "часы" мне оставили.
Перед сентябрём я поехала к Андрею Венедиктовичу и сказала, что просто не смогу войти в институт. Мы почитали стихи, я поплакала и подала просьбу об уходе "по собственному желанию". Следующей зимой, когда мы с мамой делали абажуры для дамы из бывших, Александры де Лазари (у неё был настоящий подпольный магазин), я снова стала исповедоваться и причащаться. Терпеливая бабушка радовалась, она ждала этого по меньшей мере пять лет.
Mea culpa. Только я позвонила отцу Александру Хмельницкому, чтобы сообщить об одной неточности в № 7–8, как прочитала примечания к своим заметкам и ахнула. Почему-то там написано (мной, естественно), что Кира Г. Андроникашвили — вдова Замятина, тогда как она — вдова Пильняка. "Ламедвовник" же от ДВУХ букв, Ламед и Вов.
[1] | Сейчас бы сказали — "продвинутую молодёжь". |
[2] | Имя "Пилар" позаимствовано из книги, которой мы тогда увлекались, — "По ком звонит колокол". Там его носит немолодая женщина, а молодую зовут Марией. По-видимому, Столбова пленило его благозвучие; кроме того, он знал, что по-испански это "столп", "опора". Заметим для науки, что, собственно, и это — "Мария", Maria del Pilar, Дева Мария Столпница — от статуи на столпе (привычное, "народное" толкование — Дева Мария — Помощница, то есть Та, на Кого можно опереться). |
[3] | Слова я не помню. |
[4] | "Куда идёшь, куда идёшь, смуглянка?" (исп.) Вопросительный знак по-испански пишется и до, и после фразы; первый — перевёрнутый. |
[5] | Высоколобые. |
[6] | Так вспоминал Честертона один из его школьных друзей. |
[7] | Как ни странно, ни Мандельштама, ни веры в Бога никто вроде бы и не заметил. Ну, что это? |