Кате Желтовой
Среди многих и многих сказок и историй, рассказанных Сельмой Лагерлёф, "одной из лучших на свете рассказчиц" (Т. Манн), есть одна очень странная сказка. Называется она "Вермландское предание" и начинается вполне традиционно для сказки: человек попадает в место, откуда нельзя выбраться. Человек этот — хозяйка лесного хутора, которая пошла искать пропавших коров и заблудилась. Бродя по лесу, она вышла к незнакомому жилью — такому же, как у неё, затерянному в лесу хутору, только "в десять раз больше и во сто раз красивее". Женщина, которая точно знала, что никакого жилья поблизости нет, поняла, что внезапно выросшее перед нею старинное, образцово ухоженное жилище — морок, наваждение, а сама она стала игрушкой троллей. Хозяйка хутора бросилась назад, в лес, но и лес как будто подменили. Свечи белых ночных фиалок отдавали тленом, глаза слепли в тяжёлой тьме, словно она оказалась в подземелье.
Через некоторое время женщина снова вышла на свет и вновь увидела то, чего на свете нет: просторная и уютная, покоилась перед нею в лучах ранневечернего солнца троллева обитель — как настоящее, взаправдашнее человеческое жильё.
…Сколько она блуждала, падая, оступаясь, прикрывая заплаканные глаза руками от хлёстких еловых веток, хозяйка хутора не знала — то ей казалось, она только что из дома, то думалось, это было вчера или даже позавчера. Но вот в стене чёрной хвои засинело оконце. Из последних сил женщина побрела к нему — и на этот раз оказалась прямо у ворот наколдованного жилья. Оно словно дремало на дне глубокого красно-золотого озера заката, и тот же нездешний покой исходил от дома со снежно-белыми занавесками и двумя старыми яблонями у крыльца. У ворот лежали великолепные сытые коровы, тоже, конечно, зачарованные. Вдруг одна из них замычала и поднялась. И только когда животное ткнулось ей в ладонь, привычно выпрашивая ласку и лакомство, женщина очнулась — ворота, перед которыми она стояла оцепенев, были воротами отцовского дома…
Выбежавшая на крыльцо босиком девочка бросилась к матери, обняла её и принялась поправлять ей сбившийся платок; муж, возивший сено неподалёку, крикнул жене что-то приветливое. Так кончается "Вермландское предание" — воистину странная, тоже словно бы заколдованная сказка. Ни красавиц, ни чудовищ, ни сокровищ; никто никого не спасает, никто ни во что не превращается. Но почему она так помнится? Как будто автор извлёк из неё пульсирующую сердцевину чуда и спрятал в не названном, но существующем реально и, больше того, — пугающе знакомом месте. Каком? Как до него добраться? Здравый смысл здесь явно ни при чём, интуиция тоже отмалчивается.
Трижды выходит женщина к дому, где прожила жизнь, и трижды не узнаёт его. А ведь обознаться невозможно — потому хотя бы, что а) у крыльца растёт пара яблонь, посаженных, наверное, ещё дедом хозяйки; б) "на диво статный и сильный мужчина", который возится на лугу с низкорослыми горными лошадками, — её собственный муж; в) каждую из коров, лежащих перед домом, хозяйка хутора может окликнуть по имени — ведь это и есть её пропавшее стадо.
Со зрением у героини "Вермландского предания" всё в порядке. Значит, дело в другом: хочет ли она узнать свой дом и может ли сделать это. Что хочет — сомневаться не приходится: её отчаяние неопровержимо свидетельствует об этом. Остаётся второе — не может, не в силах, не в состоянии отворить хозяйка хутора до последнего сучка и щербинки знакомые ворота в собственную жизнь. Почему? И тут же рядом второе "почему": как могла она заблудиться в лесу, где девочкой собирала землянику? Почему этот домашний лес сделался для неё паутиной?
Тут, собственно, и начинается настоящее "Вермландское предание". Возвращаешься назад и перечитываешь подробности, по которым охочие до лакомств — страшненького, интересненького — глаза скользнули без внимания. Было там что-то о плохом настроении хозяйки ("Продираясь в поисках коров сквозь колючий кустарник и обходя болотные топи, она думала о том, что живётся ей очень трудно и вряд ли когда-нибудь станет легче"). Шла речь и о её муже — она "любила его, однако не могла не видеть, что нет в нём прежних сил… В этот день, проснувшись, она сказала ему, что им давно пора продать хутор, стоящий в таком диком месте, и купить себе дом в низине, где легче добывать свой хлеб насущный. Муж же ни в какую не соглашался". Упоминались ещё "ленивые и нерасторопные до крайности" хуторские работники и те самые злополучные пропавшие коровы, которые, "хоть и прижились в горной местности, давали слишком мало молока".
И тут приходит третье, самое трудное "почему": за что же хозяйке хутора вынесен смертный приговор? ("Ей казалось, она так и будет идти неизвестно куда, пока зелёные волны не сомкнутся над ней и она не канет в них навсегда".) В чём её вина? Что она утратила душевное равновесие? Что, вымотанная будними заботами и тревогами, пала духом?
Вот оно, слово-ключ, ни разу не произнесённое в тексте, но объясняющее всё. Будни. "Вермландское предание" — единственная, быть может, на свете сказка о буднях. Они и были паутиной, в которой запуталась и так больно билась героиня Лагерлёф. А пауком, едва не погубившим её, была тяжёлая, почти не совместимая с жизнью отравленность ими. "Обыденность мне на душу легла, как на безмолвный дол седая мгла"…
Но вопрос задан, на него нужно ответить — за что не только лучшая, но и милосерднейшая из рассказчиц так сурова к своей задёрганной, загнанной героине? Здесь, в ответе на это "за что", и прячется та самая изъятая сказочная сердцевина "Вермландского предания". С ошеломляющей простотой распорядилась ею великая шведка: она поместила её в центр жизни того, кто наткнётся на эту историю и прочитает её, — в центр любой, всякой человеческой жизни. Потому что только так и читается эта странная, ни на что не похожая сказка — собственной жизнью. По-другому не получается.
И героине сказки приходится отвечать на самый краткий и страшный из земных вопросов собственной жизнью. Блуждая по медленно вбирающему, втягивающему её лесу, который у неё на глазах превращается в открытую могилу, хозяйка хутора не думает ни об усталости, ни о пропавших коровах. Это где-то там, в другом существовании другой женщины — расчёты, заботы, обиды. Сердце, стиснутое смертным отчаянием, понимает всё, не о чем и незачем больше спрашивать. "Это мне в наказание за то, что я была недовольна собственным домом".
Никто лучше самой хозяйки хутора не знал, какое богатство выпало ей на долю. Всё в просторном, приветливом родительском доме было особенное: лестницы и лестнички, ходы и переходы, клети и чуланчики, окна и окошки, смотревшие какое на лес, какое на озеро, а чердачному окошку, смотревшему на запад, досталась целая гора. Каждое из них жило своей, непонятной чужому взгляду жизнью, у каждого была своя тайна, иная летом, иная зимой. И всё это видел, знал и любил хозяин не родного ему хутора, наотрез отказавшийся перебираться в низину из этой, как думалось его жене в недобрые минуты, Богом забытой дыры.
И вот снова и снова глядит она на жилище троллей, встающее перед нею на любой из её дорог. Глядит жадно, ненасытимо, с каким-то тоскливым восхищением: "Ах, если бы это был мой дом! Как чудесно было бы здесь жить! Конечно, он далеко в чаще, зато как здесь красиво — спереди озеро, сзади гора".
Но в таком же точно спокойном, благословенном месте стояло и её несчастное, так опротивевшее ей жилище — глубоко в чаще, между озером и горой. За что она возненавидела его? Чего ради мечтала избавиться от старого отцовского дома, променять на любую лужу в низине? Чтобы у коров было больше молока? Да ведь хутор и без того полная чаша…
Ни о чём больше не спрашивает себя измученный человек. Ни разу не возникает у хозяйки хутора соблазна сбросить с себя вину, хотя она и вправду до смерти устала от своих высокогорных будней. И великолепные резоны гордыни тоже не для неё. Героине "Вермландского предания" и в голову не приходит воскликнуть: "Разве я не вправе выбирать, что для меня лучше, что хуже? Разве я себе не хозяйка?"
Задыхаясь в чёрном, как земля, лесу, она знает — нет, не хозяйка. Хозяином любой жизни может быть только высшее, неизмеримо большее её, как солнце. Она сама погасила малое, человеческое солнце верности: отреклась от дома, оставленного ей матерью и отцом. Отказалась от дедовских яблонь у крыльца, предала окошко на чердаке, куда убегала когда-то каждый вечер смотреть закат над горой.
Теперь, только теперь открывается героине Лагерлёф подлинная, пресекающая дыхание реальность жизни, во всей её сладостности, во всей её невозвратимости, во всей её великой серьёзности, обязывающей живую душу бодрствовать, не "смыкая разумные очи сердечные", — помнить и понимать, дабы "не уснуть в смерть".
Теперь только понимает хозяйка хутора, что верность — это и верная мера вещей, мерило, дающее силы отличать важное от менее важного, неважного и ненужного. Так испокон века жили в её доме, этим и держался мир в нём. Тот мир, который она вдыхала в детстве каждый Божий день как воздух, как солнечный свет, не зная, какое это чудо. Тот мир, без которого она не живёт теперь — задыхается.
Как это вышло, почему она позволила важному и пустому, насущному и ненужному срастись, слипнуться, сбиться в один ком, который мало-помалу закрыл от неё озеро и лес, дом и гору, а скоро закроет небо от её глаз? Что ж, рано или поздно этим должно было кончиться. Всё правильно, всё справедливо.
За эту честность, за стойкость души, готовой к расплате, принимающей как должное свой судный день, Сельма Лагерлёф возвращает свою обречённую героиню домой. И не просто возвращает — сполна одаривает счастьем возвращения, во всём его будничном обличье, светлом и скромном, мирном и праздничном до слёз… Девочка, припавшая к матери, гладит и гладит ладошками потрясённое, почужевшее лицо… Оторвавшись от хлопот с сеном, шагает навстречу запропастившейся жене хозяин хутора… Лижет хозяйкину ладонь горячим, шершавым, как тёрка, языком Звёздочка или Милка… Вечерняя заря зажигает чердачное окошко…
Волшебная, трижды волшебная сказка. Человек пошёл искать пропавшее стадо, а нашёл пропавшую душу.
В одной из пьес Дороти Сэйерс возвращённого с того света Лазаря спрашивают, что он там видел, и Лазарь отвечает: ткань жизни, её узор, который здесь, на земле, только изнанка, узелки, оборванные, спутанные, кое-как связанные нити. И хозяйке вермландского хутора дано, как Лазарю, увидеть свою жизнь со стороны, почти что оттуда. Увидеть — и онеметь от красоты ткани, над которой она, сама того не зная, сгибалась дни и годы.
Монотонные, изматывающие, никому не интересные, никому не важные обыденные дела и заботы — те самые нищенски грубые нити будней оказались серебряными и перламутровыми, как озёрная вода. В них вплеталась незабудково-синяя нить памяти — детство, отец, мать, воздух дома детства. А рядом с нею, и поверху, и понизу, пронизывая всю ткань, шла прекрасная мягко-алая нить любви к дочери и мужу.
Неужели это райское рукоделие, которое даже присниться не могло обитательнице лесного глухого угла, было делом её рук? Да, хозяйка хутора узнала узор: несомненно то была ткань её жизни.
Она трудилась над нею и тогда, когда была полна сил и всё радовало и веселило её, и тогда, когда ей хотелось плакать от дурной бесконечности забот и заплат, и тогда, когда земляничный лес детских лет обернулся кладбищем. И даже сейчас, когда, ни на шаг не отпуская от себя ребёнка, она жадно, как впервые, разглядывает старинный красный дом и старые яблони у крыльца, — узор этот перед нею, и живые нити бегут всё дальше.
О чём всё-таки "Вермландское предание" — короткая, всего-то в пять страничек, сказка? У неё не одна, а несколько глубин.
Она о том, что жизнь не делится на праздники и будни, лицо и изнанку, поскольку человеку волей-неволей приходится каждый день связывать обрывки чувств и распутывать узелки мыслей.
Она о том, как самоубийственно опасно пренебрегать этой одинокой работой, откладывать её на потом, сбрасывать с себя ношу внимания и понимания.
Но самое, наверное, главное — сказка Лагерлёф о том, где брать силы на возвращение к неверным стежкам — тем, что уродуют узор, искажают его красоту, разъедают саму основу ткани.
Хозяйке хутора кажется, "будто она обрела мужа и дочь после долгой разлуки" (которая длилась-то от силы полдня). Но счастье её бесконечно далеко от умиления, от растроганности, от жалостливой оглядки на себя — сколько же мне пришлось натерпеться. Оно испытано огнём такого одиночества и такого страдания, что превратилось всё без остатка в благодарность — полнейшую, чистейшую, светлейшую, о которой Александр Шмеман сказал в своей последней проповеди так просто и прекрасно: "Тот, кто способен благодарить, достоин спасения и вечной радости".
Как говорилось уже, "Вермландское предание" читается собственной жизнью, и не иначе. Поэтому открывший сказку наверняка отыщет в ней что-то такое, чего автор этих заметок увидеть не сумел.