В этих записках мне хотелось "остановить давно прошедшее мгновение" не потому, что оно прекрасно, но потому, что оно было. Тщу себя наивной надеждой, что названное имя избежит полного забвения. Я взрослела среди этих людей, в общении с ними формировалось моё мировоззрение и отношение к жизни, и благодарная память моя воспринимает их более живыми, чем мельтешащее окружающее. Никогда не узнать, успели ли они оглянуться на пройденный путь и удивиться его краткости. Я иду вслед за ними, и меня греет мысль, что часть пути мы прошли вместе.
Жизнь в холодном, неуютном, каком-то "стерильном" доме мужа закончилась внезапно. Поскольку домой после работы мы не стремились, вечера часто проводили порознь: муж музицировал в каком-то оркестре на работе, я продолжала репетировать в студенческом театре — хотелось продлить иллюзию студенческого житья-бытья, не оставляя прежних любительских занятий. Однажды, вернувшись поздно вечером, застала в нашей комнате спящего мужа и возбуждённую свекровь с головой, завязанной полотенцем.
Ах, эти бытовые ссоры, внезапная агрессивность близких людей — я не была к этому готова. Меня пугала необходимость защищаться, отвечать на обиды. И когда свекровь принялась мне выговаривать, что вот, мол, муж где-то выпивает, потому что жены никогда нет дома, единственное, что я нашлась ответить, было:
— Мы сами разберёмся.
— Только не в моём доме!
— Хорошо, — спокойно ответствовала я и, утром уйдя на работу, больше в этот дом не вернулась.
Тогда-то, по рекомендации моих режиссёров, бывших актёров Камерного театра Марии Ильиничны Ошри и Игоря Алексеевича Смысловского, мы и сняли комнату на Тверском бульваре.
Этот дом находился рядом с театром и был надстроен в 1930-е годы — решения о строительстве добился сам Таиров, чтобы обеспечить жильём своих актёров и работников театра. Квартиры были коммунальные, почти общежитие — длинный коридор, по которому подрастающие дети катались на велосипедах, две огромные кухни по правой стороне, где актёрская братия устраивала совместные ужины ночью, после спектакля, а по левой стороне — двери, двери, двери жилых комнат. В первой от входа поселились молодые актёры — супруги Ошри и Смысловский — с маленьким сыном Лёшей. Коридор заканчивался дверью на чёрную лестницу, откуда был вход в ещё одну маленькую квартирку. У её хозяев Сумароковых и нашли мы с мужем пристанище.
Жильцы в квартире менялись, особенно после закрытия Камерного театра, — кто-то получал отдельную квартиру, разменивался, съезжался с родственниками. Соседом Смысловских оказался ярый антисемит, который не уставал писать на Мару доносы, упорно называя её еврейским именем из анекдотов. Его сын Костя ловил Мару в коридоре и просил за отца прощения, а Мара, смущённо улыбаясь, говорила: "Костенька, попросите отца в своих писаниях называть меня моим настоящим именем — Мария тоже еврейское имя".
Семья и без этих доносов была под наблюдением. Игорь — внук (по материнской линии) генерала от инфантерии царской армии, дворянин. Мама — бывшая фрейлина при дворе императрицы. Четыре брата отца, высшие офицеры Генерального штаба, математики-артиллеристы, перешедшие на сторону Красной Армии, — все расстреляны. Репрессированный отец вернулся с Севера и вскоре умер. Муж сестры, известный историк, тоже репрессирован. Игорь, конечно, хотел быть военным, как отец и дядья, но закончить кадетский корпус ему не пришлось. После 1917-го он стал классным токарем-краснодеревщиком, всю мебель в доме делал собственными руками. Хорошо рисовал, учился во ВХУТЕМАСе, актёром стал, можно сказать, случайно. Но талантливый человек — во всём талантлив.
Над семьёй висел дамоклов меч, тем более что Мара, не стесняясь в выражениях, объясняла сыну, ученику младших классов, что вождь — она показывала на портрет Сталина — "самый страшный человек на свете". Для Мары потерять душу сына было бы равносильно смерти. Но мальчик был сообразительный, нигде не сказал: "А мама говорит…"
Угроза материализовалась неожиданно. Однажды семейная пара, бывавшая в их доме (не сказать, чтобы близкие друзья — так, хорошие знакомые), поведала Маре, что их вызывали в "органы" и предложили быть осведомителями. Отказаться значило подставить под удар себя. "Да потом, мы решили, что лучше мы, чем кто-нибудь другой. А другой — будет обязательно". Они предупредили, что будут доносить обо всём, что происходит в доме в их присутствии, а уж как вести себя, хозяева и гости должны знать. Иногда они звонили и просили Мару: туда-то не ходите. Мара с Игорем вынуждены были подчиняться.
Низко над головой ходили эти тучи, но судьба была милостива — самого страшного они избежали.
После смерти вождя наступили другие времена. В 1960-е годы во многих домах появился портрет красивого бородатого человека с непреклонным, жёстким взглядом. Это был автор напечатанной в "Новом мире" повести "Один день Ивана Денисовича" — А. И. Солженицын. Тогда, будучи уже под наблюдением, он собирал материал к роману "Август 1914-го" и наткнулся на фамилию Смысловский. Это был отец Игоря — тот самый офицер, который, предполагая измену, дал пощёчину генералу Самсонову, командующему армией, окружённой в болотах Восточной Пруссии. Алексею Константиновичу Смысловскому грозил трибунал, от которого спас немецкий плен. После разгрома армии многие высшие чины оказались в плену. Немцы предоставили офицерам противника вполне приличные условия, военнопленные даже выпускали газету. Вернувшийся из плена А. К. привёз с собой эти бесценные исторические документы, которые после его ареста хранились у Игоря.
В поисках кого-нибудь из семьи Смысловских Солженицын вышел сначала на племянницу Игоря, библиотечного работника. Та свела его с матерью, вдовой того самого историка, умершего вскоре после возвращения из лагеря. Татьяна Алексеевна честно объяснила Александру Исаевичу: семья её столько настрадалась, что она боится за детей, не имеет права рисковать их будущим и вряд ли будет ему полезна в работе. "Но, может быть, — добавила она, — с вами согласится встретиться мой брат", — и дала номер телефона. Игорь, конечно, согласился.
Перед приходом Солженицына из кооперативной квартиры, куда к тому времени переехали Смысловские, вынесли и распределили по знакомым весь "самиздат". Гостя встретили приветливо и непринуждённо. Мара сразу ушла на кухню, чтобы не мешать мужчинам работать. Игорь показал гостю архив, сохранившиеся фотографии, рассказал обо всех подробностях быта в плену, которые застряли в памяти из рассказов отца. Когда Александр Исаевич собрался уходить, Мара выскользнула из кухни и обратилась к нему: "Я не могу не сказать вам…" Солженицын нахмурился. Он решил, что его будут просить держать в тайне это посещение. И Мара поспешила закончить: "Мой сын считает, что в Советском Союзе есть один абсолютно счастливый человек — это вы". Гость заулыбался: "Передайте вашему сыну, что он почти прав".
Но вернёмся на Тверской бульвар. В соседнем подъезде располагались отдельные квартиры привилегированных сотрудников театра. В одной из них жила Наталья Григорьевна Ефрон, актриса, муж которой был помощником режиссёра. Расставшись с ним, она переселила к себе из подвальной комнаты младшую сестру Елену с мужем, и та стала вести хозяйство, освободив Наташу от быта. Надо сказать, что фамилия её восходит к знаменитому издателю энциклопедического словаря "Брокгауз и Ефрон". Наташа, Елена и их старшая сестра Ольга были кузинами (кажется, троюродными) Сергея Эфрона — мужа Марины Цветаевой. (Отец Сергея, женившись на дочери министра Дурново, принял православие и изменил первую букву фамилии.) Сестра Сергея Елизавета Яковлевна, после ранней смерти матери заменившая младшим детям мать, была известным режиссёром художественного слова и многие годы работала с Наташей, когда та, уйдя из театра, готовила свои чтецкие программы.
Наташа Ефрон погубила свою киношную карьеру, согласившись играть Фанни Каплан в фильме о Ленине: ни один режиссёр больше не мог предложить ей роли. (Так актёры, игравшие Сталина, не имели права играть другие роли, тем более отрицательные.) Зрители тогда воспринимали образ в кино буквально — первое время Наташу со студии домой сопровождал матрос. Теперь известно, что Фанни на самом деле звали Дорой, что была она почти слепая и вряд ли могла стрелять, а если и стреляла, то была, как теперь говорят, "подставой", а выполнил задание кто-то другой. Это было хорошо организованное "дело", но кем и зачем — остаётся тайной. Один кадр, не вошедший в фильм, особенно нравился Наташе: суровая женщина в чёрном платье сосредоточенно смотрит на пульки, расставляя их перед собой на столе. Наташа играла убеждённую ненавистницу вождя большевиков — потому кадр и не вошёл в фильм, что с экрана шла слишком сильная энергия отрицания.
Буйное пиршество театральной жизни 1930-х годов с удовольствием вспоминали все актёры. Открывалась масса студий, театров и театриков, артистических кафе, но прежде всего гремели знаменитые диспуты двух титанов и вечных противников — рафинированного, тонкого, невозмутимого и потому неприступного Таирова и врывающегося в зал, как вихрь, в разлетающихся кожаных одеждах "революционного" Мейерхольда с соратниками. Мара, как многие молодые поклонники Таирова и актёры его театра, не могла устоять перед взрывным темпераментом, парадоксальной логикой и силой убеждения театрального новатора Мейерхольда. Они видели все его спектакли и бурно их обсуждали.
А в доме у Наташи собирались актёрские вечеринки, и часто бывал Маяковский, друживший с актрисами театра. Квартира была большая — высокие потолки, как в петербургских доходных домах, две комнаты и огромная кухня, везде паркетный пол. Стена между кухней и смежной комнатой раздвигалась, образуя "залу". "Здесь плясал Володя", — Наташин палец указывал на пол. Маяковский подарил ей свою фотографию с надписью; после смерти Наташи сестра передала её в музей Маяковского.
В театре Наташа была на ведущих ролях, но, думаю, претендовала на большее. Она была прекрасно сложена, великолепно двигалась; темперамент, внутренняя сила, энергия — всё было при ней, к тому же — редкий для актрисы ум, независимость, сильный, почти мужской, характер. В молодости её портили крупноватые черты лица; она принадлежала к тому типу женщин, которые становятся красивее с возрастом. В старости Наташа была красавица, "царица".
Наверное, недооценённость и стала причиной её конфликта с Таировым. В войну, когда театр был в эвакуации в Барнауле, она ушла из труппы (слава Богу, ей не пришлось участвовать в разнузданном шабаше, который власти организовали перед снятием Таирова). Как странно пересекаются судьбы: она была в Барнауле, где я родилась и откуда меня, двухлетнюю, только что вывезли родители…
Таирову не нужна была вторая героиня — все его устремления были сосредоточены на Алисе Коонен. Наташа играла "в очередь" с Алисой Георгиевной комиссара в "Оптимистической трагедии". Конечно, она больше подходила для этой роли, чем изящная, изысканная Коонен. Я читала многие письма к Наташе, в том числе крупнейших тогдашних военачальников, — восторженные и благодарные. И что бы сегодня ни говорили о великой трагической актрисе Коонен, убеждена — у неё была соперница. Правда, театр — эфемерное искусство, от него остаются только легенды.
Наташа тратила себя напропалую и в жизни, и на сцене, "рвала" своё сердце — недаром пережила несколько инфарктов, последний из которых и стал смертельным. Она с пугающей страстностью относилась ко всем внешним обстоятельствам, с которыми многие свыклись, смирились и на которые почти не обращали внимания.
Помню, мы сидим на кухне. Елена, часто болевшая, лежит с горчичником на затылке. Наташа сцепила руки, дрожит всем телом (она очень боялась этих приступов у сестры) и вдруг, услышав из приёмника лживые речи очередного нашего правителя, бросает свою прекрасную пышноволосую голову на руки, почти бьётся головой о стол: "Если бы вы знали, Любка, как я их ненавижу!"…
В зале Дома актёра стоит на сцене царственная Наталья Ефрон и читает "Моего Пушкина" Марины Цветаевой. Тот восторг, подогреваемый молодым энтузиазмом и романтическими пристрастиями моими, я помню всю жизнь. Такое же чувство в театре я испытала всего несколько раз — могу вспомнить открытие Театра на Таганке ("Добрый человек из Сезуана"), или "Тиля" в Ленкоме, или "Доходное место" в Театре Сатиры в постановке М. Захарова. Но в последнем случае чувства обострялись социальной значимостью события — люди в зале были как братья, все знали, что спектакль снимают. Рассказывают, что так же (хотя в тысячу раз трагичней и острей — ведь закрывали Театр!) вела себя публика на последнем таировском спектакле — актёров не отпускали, в зале плакали…
Наташа читала так, будто текст создавался сейчас, сию минуту — и ею лично. А потом были стихи Пушкина, о которых упоминает автор, а потом — стихи Цветаевой. Наташе не велено было их читать, но зал неистовствовал, зал не отпускал. Она выходила и начинала новое:
…Ты! Сей руки своей лишусь, —
Хоть двух! Губами подпишусь
На плахе: распрь моих земля —
Гордыня. Родина моя!
Помню Мару в проходе между креслами — она убегала на встречу с сыном (Лёша уже жил в Ленинграде, свидания с ним для Мары — это святое). Она опаздывала, сорвалась с кресла к выходу, но Наташа вышла снова — и Мара застыла в нелепой позе "уже бегу!" — чуть согнувшись, боком к двери, ноги расставлены на длину большого шага, и только лицо повёрнуто к сцене. Так было несколько раз — она срывалась с места и снова застывала. Она не могла уйти и не смела остаться. Так и запомнился мне финал этого вечера — великолепная Наташа на сцене, рукоплещущий зал и Мара в нелепой позе в проходе между креслами.
Татьяна Вениаминовна Сумарокова с моей лёгкой руки стала зваться у нас Витаминовной. Это было удивительно "говорящее" прозвище — несмотря на болезни, бедствия, нищенство, в ней была какая-то неистребимая природная жизненная сила — vita. Коротко стриженные, на манер 30-х годов, прямые пушистые волосы, которыми она озорно потряхивала, неизменная папироса в зубах, низкий прокуренный хохоток, которым она сопровождала свои бесчисленные рассказы, хулиганистая и вместе с тем кокетливая ухмылка и рюмочка, пропущенная в компании с нашими друзьями, — как нам всё это нравилось! В ней не было взрослого занудства, она была нам ровня — товарищ, приятель, весёлый компаньон. И даже её болезнь (а болезнь была страшная — инфекционный неспецифический полиартрит это называлось, деформирующий суставы и ограничивающий их подвижность), так вот — даже её болезнь, казалось нам, придавала некий шарм её тяжеловатой фигуре, когда она "ползала" по квартире, переваливаясь, как утица, или скрюченными пальцами чистила овощи для супа, посмеиваясь над собой и своей немощью.
Что бы мы тогда понимали! Теперь я по себе хорошо знаю, чего стоил её незлобивый нрав, её лёгкий характер. А тогда… Видела же я иногда, как сидит она над помойным ведром — чистит картошку — и о чём-то думает, будто разговаривает сама с собой, и губы вытягиваются в трубочку — посвистывает, или выдыхает воздух, или "выпускает пар", снимая душевное напряжение. О чём она тогда думала? Видела же я, но не хотела видеть, принять в душу чужую боль — эгоистична молодость.
"Эта дура влюбилась в Татьяну!" — смеялась надо мной Мара, но я понимала — ей нравится, что я люблю, кого надо любить, и так, как надо, — безоглядно.
Витаминовна рассказывала, как настиг её рок. В летний день, задолго до войны, шли по Трубной две молодые женщины — Таня с подругой. Была редкая для Москвы жара, на абсолютно безоблачном ярко-синем небе горело ослепительное солнце. Небо не потемнело, а буквально почернело — сразу, вдруг. По асфальту завихрились пыльные смерчи, дохнуло ледяным ветром, и на город обрушились потоки воды и града величиной с перепелиное яйцо. Спрятаться было некуда; девушки прижались к стене дома, но через десять минут по улице неслась река. Сняв босоножки — обувь была драгоценностью, — подруги, насквозь мокрые, весёлые и беззаботные, двинулись вниз по колено в ледяной воде. Эта прогулка и стала толчком — "лопнула цепочка иммунитета", не выдержал ослабленный с детства организм, приключение обернулось неизлечимой болезнью.
Раннее детство провела Таня в приюте, некотором подобии детского дома, — родители погибли в 1917 году. Отец — барон Рейслер — был, кажется, инженером-путейцем. Дети голодали, носить было нечего, и зимой и летом ходили в тряпичных тапочках, которые сами и шили (ещё надо было найти, из чего их шить, — тряпки тоже были богатством). Потому и ценили обувь всю последующую жизнь. Нищета была полной. "Бедны, как церковные крысы" — это не про них, они были беднее. Из вещей — только то, что на себе. Потому материальная сторона жизни была для них как бы несуществующей — были бы книги и кусок хлеба, и жить можно. Когда к свадьбе сына, уже в довольно благополучные годы, ей купили новое (за многие десятилетия) платье, она долго изучала свой непривычный облик в зеркале, оглаживая себя по бокам и странно подхихикивая.
Чем она не была обделена — так это титулами. Однажды ко дню её рождения друзья подарили ей оформленное художниками по всем правилам её генеалогическое древо: урождённая баронесса Рейслер, Вальтенберг-Вальтекаан по первому мужу, графиня Сумарокова, княгиня Юсупова — по второму.
Первый муж был много старше её. Он приехал из Прибалтики к К. С. Станиславскому — изучать его систему. Молчаливый, сдержанный, он не смог разбудить чувства молоденькой жены, и, хотя у них родилась дочь, они расстались. Скорей всего, он был из прибалтийских немцев. В войну оказался где-то на Урале, в глуши — очевидно, был выслан. Четырнадцатилетняя дочь ездила к отцу, привезла оттуда рассказы, как обихаживала лошадей, училась ездить верхом, и успешно.
За романом Татьяны с изящным, тонким, красивым Митей Сумароковым с завистью и восхищением наблюдал весь театр. "Они жили любовью", — рассказывала мне Мара. По семейной традиции, рождённого сына назвали Митей. Митя-маленький был странный ребёнок. "Пацифист", — говорила о нём мать. "Не живут такие", — вздыхали старухи. Он не играл в солдатики, не любил военные мальчишечьи игрушки. Беленький, тихий, красивый, как херувим, мудрый ребёнок, он умер шести лет в эвакуации от скарлатины: не было ни врачей, ни лекарств — "всё для фронта". Мать пыталась покончить с собой. Спасло её рождение нового ребёнка. Митя-второй родился уже в Москве перед концом войны. Ещё одна иллюстрация их нищеты — ребёнка не во что было завернуть. Рабочие театра придумали: старый театральный задник, писанный в несколько слоёв масляными красками на грубом холсте, разрезали на куски, очистили от краски в растворителе, миллион раз прокипятили и полученные холстинки подарили в качестве пелёнок. Это был царский подарок.
В год с небольшим Митька заболел. Мара всю жизнь помнила страшную сцену: к ним в комнату ворвался бледный, трясущийся Митя-старший и прокричал шёпотом: "У меня сын умирает!"
Митька выжил. Шёл 1948 год, Камерный театр закрывали. Маленький Митька, грассируя, как француз, рассказывал сказку: "Жил-был цар-р-рь. У цар-р-ря была двухкомнатная квар-р-тир-р-ра. Встал цар-р-рь утр-р-ром, накор-р-рмил своих детей и пошёл на р-р-работу. А в театр-р-ре одни непр-р-риятности".
"Ты был такой умный — маленький, почему ты такой дурак — большой?" — выговаривала уже взрослому сыну-студенту наша любимая Витаминовна. Он стал достойным сыном своих родителей. Надеюсь, где-то в Москве живёт сейчас биолог Дмитрий Дмитриевич Сумароков — мы с тех пор с ним не встречались.
После смерти мужа Витаминовна стала быстро сдавать. Так ослабевшие пшеничные колосья, сцепившись остьями, держат друг друга, но если падает один — падает и другой. Она сопротивлялась болезням, пока была нужна, а потом её жизненные силы стали иссякать…
Мара говорила: "Когда я была молодая, мне хотелось, чтобы вокруг были интересные люди. Когда я стала старше, мне надо было, чтобы рядом были люди хорошие".
А если и хорошие, и интересные — это уже счастье. †