Продолжение. Начало в № 1/04
Из дневника Дага Хаммаршельда, генерального секретаря ООН, найденного после гибели его автора в Африке в сентябре 1961 года:
"Троицын день, 1961. Я не знаю, Кто или Что поставил мне вопрос. Не знаю, когда он был поставлен. Я даже не помню своего ответа. Но в какой-то момент я ответил да Кому-то или Чему-то, и с этого часа ко мне пришла уверенность, что существование имеет смысл и потому моя жизнь, отдавая себя иной воле, имеет цель. С этого момента я понял, что значит "не оборачиваться" и "не заботиться о завтрашнем дне"" [2].
Слова, которые несут что-то существенное, обычно просты и прозрачны для понимания. Забытое да, произнесённое в ответ Кому-то или даже Чему-то, ещё Себя не назвавшему, однажды просыпается в нашей памяти. В повседневной жизни оно чаще всего оттеснено и заглушено в той толкотне вещей, которые нас окружают. Но человеку не удаётся уйти от некогда поставленного ему вопроса; он по природе своей существо спрошенное и осознаёт себя в полной мере тем, кто он есть, лишь тогда, когда спрашивающее касается его разума, достигает духа. И всё же как определить Того, Кто стоит за тем вопрошанием, различить лицо неведомого Собеседника? Христос говорит о траве, которую Господь одевает краше Соломона, но красота её со всем травным её обликом, собранием запахов, красок, форм и есть образ обращения к нам. На ней лежит печать другой красоты, которую "не видел... глаз, не слышало ухо" (1 Кор 2. 9); ибо и на неё, как говорит св. Климент Александрийский, "показует Логос" [3]. Вопрос ли то, оклик, "таинственная сага", которую расслышал Лермонтов, нам не сказать. Но мы знаем, что Господь вступает в разговор с нами голосами птенцов Своих цветами лилий, немотой кустов, говором океанов и "вся яже в них". Поскольку Его обращение не уложено ни в какое человеческое время, нам не удаётся его заметить. При этом речь Его всё время меняется, но обетование красоты иной, живущей за порогом здешней, видимой, остаётся тем же.
Допустим, что Творец мира прячется в траве (уходит в тень, скрывая Свою любовь, если вспомнить удивительный образ Николая Кавасилы), чтобы оттуда подать знак о Себе. Если бы не так, зачем бы стал Он одевать Своих чад пышнее Соломона? Почему не сшил для них единый казённый мундир, более подобающий для ношения далеко за оградой рая? Не потому ли, чтобы мы, Соломоновы потомки, не уставали возводить вокруг себя начатый им некогда храм? И первым камешком, полагаемым в его основание, будет то непонятное да в ответ на неслышный давний вопрос. Мы забыли, чей, не помним ответа. И всё же по-своему ведаем, что и нашему ответу откликнулись.
Из такого отзыва и растущего из него диалога возникает то, что мы пытаемся понять как происхождение веры. Постепенно но бывает, что и внезапно, возникает связь между Тем, Кто позвал нас, и той неисследованной, дрейфующей в тумане частью человеческого "я", которая наделена способностью отзываться. Вера как судно, которое находит причал у этого вернувшегося к нам, принявшего твёрдые очертания ответа; с нею после долгой качки, измотанные морской болезнью, мы сходим наконец на берег. Страна на берегу с хорошо очерченными границами называется Закон и Пророки, Писание и Предание, догмат, таинство, молитва, испытующая мысль... Они уводят в глубь материка, чьи очертания удивительны, но ещё неясны. "Вещей обличение невидимых" открывает упование, в глубине которого и лежит то проснувшееся в нас или никогда не засыпавшее да.
"Зарождение веры в душе человеческой есть тайна" (о. А. Шмеман). Конечно, тайна; мы охотно ссылаемся на неё и встречаем недоумённый взгляд собеседника, не знающего, как "отвалить камень" от немотствующего сего слова. Означает ли это, что нам нечего больше сказать? Что тайна запечатана во гробе и приваленный камень слишком тяжёл и непроницаем для любого из средств человеческого общения? Но Mysterium fidei не особый секрет, хранимый в сейфе для имеющих допуск к закрытой информации, она для всех, в том числе и к ней не причастных, не догадавшихся, "не допущенных в храм". И если попробовать застать эту тайну, когда она лишь вот-вот готова явить себя, если взглянуть на зародыш её ("Зародыш мой видели очи Твои" Пс 139), то не окликнет ли нас безотчётное, младенческое согласие, родившееся в ответ Кому-то? Не начинается ли тайна с нерассуждающего доверия к окружившему нас бытию, в котором мы расслышали чей-то язык или чью-то любовь? И не от того ли самого доверия родилось и "решение о вере", пробуждающее Гостя, Который пришёл инкогнито и скрылся в нас?
Пытаясь очертить или окружить тайну вопросами, я не лгу, утверждая, что не знаю ответа. Знаю лишь, что едва произнесённое и осознанное да указует нам путь, который мы всегда искали и ищем до сих пор. Может быть, не одно позабытое слово, а несчитанное их множество уводит к границам того, что может быть ощутимо и осмыслено. Путь берёт начало от крошечной тропки, проложенной светляками, на которую мы выбираемся на ощупь. Одна искорка, другая, третья, и так незаметно всё наше существо заполняется точечными сигналами света, поступающими отовсюду. За каждым доверчивым откликом им скрыто какое-то обращение, обещание, обетование дара, который превосходит нас. И тем даром заполнено всё, что создано.
Дар приносится нам, мы ещё не знаем, как. Ибо странно будет сказать человеческим языком: мол, не бойся того огонька, что тлеет и вдруг загорается у тебя в сердце, того тепла, что передаётся по каким-то капиллярам, пропускающим лишь мельчайшие сообщения, каждое мгновение посылаемые из жизни вокруг. Попробуй отличить одно от другого. Подыскать для них мысль, приложить слова. "Произнося, исповедуй" как у Рильке то, что Господь хочет сказать нам во всякой твари. Мы привыкли говорить "прощай" своим близким, людям и предметам, которые уходят, но в каждом разделении или отсечении есть задушенное "да", скрыто "не уходи". Любая встреча между людьми протягивается в вечность. Никакая память не хочет потерять ни единого осколка, даже и причиняющего боль.
Общение с миром создаёт свой особый очаг, куда Бог, когда пожелает, приходит и освящает Собой. Встречи, контакты, ответы гудят, как пчёлы вокруг ульев. Знакомый их гул более различим, разнообразен, загадочен в начале жизни, чем в позднем, деловом или к земле склонившемся возрасте, когда всё живое, неуловимое общение с миром мы склонны заталкивать куда-то в глухой угол, подальше от памяти и собственных глаз. Знаки этого общения снуют и движутся как эмбрионы идей, зиготы проектов, клетки снов, которым мы не даём развиться. Но, едва позволив им зачаться, мы чаще всего тотчас стираем их, перемешиваем эти бессознательные да и нет, ну, а всякие нет рассудок наш всегда готов оправдать и выставить напоказ. Помню, как в романе Милана Кундера "Бессмертие" женщина, любящая своего мужа, спрашивает себя, хочет ли она повстречать его после смерти. Она задумывается и решает, что нет. Матрица культуры, в которой мы живём, скроена по формуле "ад это другие" [4]. Истина же проще и драматичней и заключается как раз в обратном: ад это я сам, приговорённый оставаться всю вечность напролёт в клетке себя самого, безо всякой возможности выйти, кого-то встретить, кого-то позвать и услышать, взглянуть в лица вещей, людей и Бога.
Мы нуждаемся не в случайном и ускользающем контакте, но в ощущении вечности, вспыхнувшей внутри нас и разделённой с другими, малыми братьями и сёстрами по Шести Дням. В те Дни под взглядом Божиим всем было "хорошо весьма". Нам и сегодня было бы хорошо, если бы большинство "зачатий" Богообщения не разрушалось, не начав и расти. Но Бог смерти не сотворил, и прежде всего не сотворил смерти тех тонких, живых, нервных, нервущихся волокон, которые связуют нас с Ним. Он извёл из Себя жизнь, "и жизнь была свет человеков". Свет, если вглядеться, встречает нас повсюду, исходит от реки жизни, текущей из рук Божиих. Семена света отказываются умирать, как недавно зачатое, но уже развившееся одно или двухмесячное тельце противится насильственному своему изгнанию и выбрасыванию вон. Они созревают во тьме, пока вера не пробудит их.
"Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом" (Евр 11. 1). Будучи неопределимой, она определяет себя тем благом, на которое надеется. По-славянски: "Уповаемых извещение, вещей обличение невидимых [5]". Любители звуковых аллитераций легко найдут здесь поле чудес: весть приносится уповающим и оплотняется в вещности, в вещах, порождаемых светом во тьме, наделяемых ликом, знакомым человеческим лицом. Пусть это толкование слишком вольно, но разве та невидимая мгла, которая "одевается светом яко ризою", не становится лицом? Кто мог бы говорить о "тайне веры", если бы какая-то видимая её частица не была бы нам доступна, не давала бы знать о себе? "Осуществление ожидаемого" излияние света, упавшего на лицо. Определение Павла как зеркало, в котором одна сущность (или вещь), отражая другую, в неё преображается, оставаясь сама собой.
Я думаю, что эта молниеносная интуиция, которая бросает свет на непознанное, угадываемое в познанном, воспринимаемом, в свою очередь, через неугадываемое, составляет загадку гениальности его апостолата. В его посланиях не чувствуется труда обдумывания, всё даётся сразу даром и целиком, и такое принятие дара остаётся "моделью" всякого исповедания веры в распятого Бога. Вера открывает себя в мысли, которая зажигается верой. А иначе как Слово Божие могло бы поместиться в словах человеческих? И каким путём один человек мог бы передать свою веру другому? Он может сделать это благодаря универсальному языку, своего рода эсперанто, которое есть spes [6], упование наше.
"В вере невидимым образом нам даётся реальность, которая в то же время есть объект нашей надежды" [7]. Вера рождается от человеческой, почти телесно ощутимой реальности, которая затем силой слов "Первосвященника... Иисуса" (Евр 3. 1) прелагается в божественное присутствие: Дух сходит и пронизывает эту реальность Собой. Ткань души, где гнездятся бесчисленные ответы Творцу, продолжающему творить ("Отец Мой доныне делает" Ин 5. 17), становится обителью, где Бог готовит место и нам (см. Ин 14. 23). Вера есть преложение (т. е. сущностное изменение) нашей надежды, таинство изначального да, произнесённого в ответ на дар быть сотворённым, изведённым любовью в жизнь и существовать. Такой дар превращает наше падшее, приговорённое к смерти существование в залог близкой вечности. Не страх смерти обращает нас к вере (те, кто обрёл её с психологического нуля, могут присягнуть, что это не так), но открытие полноты и бьющего в нас источника жизни, которая всеми устами и глазами своими свидетельствует о Том, Кто нам дал её и разделил её с нами. Вера лишь дверь, ведущая к Его жилищу ("Я дверь овцам" Ин 10. 7), и открывается она усилием или всего лишь всплеском надежды.
Но что, если человек, как ему кажется, теряет её навсегда? Если он хочет отсечь её насовсем, выбирая добровольную смерть? Да и вообще, есть ли такая душа человеческая, которая полностью освободилась от сего беса, норовящего прикинуться лучшим её другом, и замкнула слух перед его зовом в ничто? Разве это ничто, глухое, сырое, удушливое, не примешивается какой-то отравой, большой или исчезающе малой долей, ко всякому существованию на земле? Один мой друг суицидолог [8] когда-то уверял меня, что всякая добровольная попытка положить конец своей жизни есть не что иное, как отчаянное усилие оживить себя смертью. Сделать что-то согласно нашётыванию рассудка в подспудном яростном споре с затаённой и безрассудной надеждой, пробудить её нашей местью ей, провоцировать её нашим бунтом против неё, хлопнуть как следует дверью, чтобы достучаться до собственной совести.
Зло, которое убивает или оскверняет жизнь, гнездится в отчаянии. Отчаяние лучше умеет лгать и потому слишком часто говорит настоятельней, чем надежда с её наивностью и пресекающимся голосом. Но "надежда не постыжает" (Рим 5. 5), скорее мы постыжаем надежду. Иногда добровольной смертью, самой горькой из измен. Однако смутное упование и ожидание как противоядие смерти составляет часть нашего существа, которую нельзя ни изгнать, ни вытравить. Оно безнадёжным соображениям вопреки незаметно, исподволь перекидывает мост по ту сторону от всего, что видимо, понятно, перемолото горькой, сухой мыслью. Надежда приносит "вещества" сокровенного нашего мира, которые Бог принимает, превращая в Своё Тело, в уголок пришедшего уже Царства. Вера есть плод евхаристического преложения, но для того, чтобы таинство совершилось, нужно принести наши малые дары, чтобы Бог освятил их.
Надежда и есть первина тех даров, хлеб, который выпекается из множества проросших в нас зёрен, вино, выжатое из созревших ягод и принесённое к алтарю. Мы попробовали его уже когда-то раньше, и оно "развеселило сердце" (см. Пс 103. 15). От такого веселия и начинается трезвость веры, которая ясна, но при всей строгости и даже беспощадности своей "весела". Я вспоминаю Шарля Пеги, в поэме которого Бог удивляется человеческой надежде, но, может быть, стоит удивиться её наивному бесстрашию? Потому что надежда, когда она не боится следовать за свечой, зажжённой над морем под всеми ветрами, дрожащим своим огоньком пронизывает и раздвигает тот мрак смерти, который все мы носим в себе. И от того незаметного, почти исчезающего огонька возгорается вера. Но разве субстанция, "основа" света не одна и та же? Как говорит Рембо: "Она обретена. Вечности глубина; полоска солнца по морю проведена" [9]. Разве струя солнца на закате не икона Второй Добродетели (как её называл Пеги), которая всякий день заново пишется на морской воде? Ибо светило, которое заходит, гасит день и зажигает его вновь, есть образ "Солнца правды" (Мал 4. 2). Призвавший нас "из тьмы в чудный Свой свет" (1 Петр 2. 9) выходит навстречу нам из света, и каждый из лучей Его несёт, в сущности, одну весть весть о Воскресении.
"Чаю воскресения мёртвых и жизни будущего века", говорит Символ веры. Но чаю, что в той жизни по полоске света, протянувшейся по морю, ручью или лесной просеке, смогу найти путь и к источнику света невидимого, каким-то дальним, дальним краем коснувшегося и моей жизни. Идёт ли речь о разных верах? В этом мире, обречённом прейти, разрушиться и погибнуть, есть нестираемые тропинки солнца, проложенные для наших ног, глаз, ушей, в меру наших зрительных или слуховых способностей воспринять их. Тот, кто умеет находить дорогу по этим следам, "как бы видя Невидимого, был твёрд", говорит апостол Павел (Евр 11. 27). Христос, идущий по воде, не оставил ли отпечатки света, ставшие пророчеством, которое надлежит исполнить?
Но откуда мы знаем о свете в этом мире, полном теней? И о Благом Творце? Мир несправедлив, но как же я сумел догадаться об этом? Значит, Кто-то вложил в меня чувство справедливости, и этот Кто-то... Ну, что ж, можно и так. Если ваш разум так близко расположен к сердцу, что может пришить его к вере одним или всеми пятью доказательствами бытия Божия, дай Бог... У меня нити всех этих рассуждений лишь подводят к тайне и перед ней обрываются. Но становится внезапно светло, просторно от ощущения близости и полноты незримого Лика, когда множество спящих да вдруг просыпается во мне и, "крылышкуя золотописьмом тончайших жил" (Хлебников), подаёт из каких-то диких, детских трав свой едва-едва различимый голос. На память мне приходит девятилетний Данте, впервые взглянувший в лицо восьмилетней Беатриче, и мне кажется, что подобный нездешний луч пронзил однажды и его глаза. Оставим в стороне всё великое, прославленное и фантастическое, что было создано потом. Вглядимся лишь в эти следы в вечности, оставленные взглядом двух детей. Всякий раз, когда прохожу по Старому Мосту во Флоренции, ощущаю вдруг, что они не заросли окончательно, что тропинка солнца пролегает где-то здесь, рядом. Нам говорят: мир во зле лежит. Потому и лежит, что положен не на месте, а надлежит ему находиться в храме Божием, на "месте обитания Твоего" (3 Цар 8. 30), в Царстве, куда нас позвали.
"Прославляйте Бога и в телах ваших и в душах ваших" (1 Кор 6. 20). Но как прославлять? Верой души, но и упованием тела. Ибо "мы ожидаем весны и для нашего тела", говорит Минуций Феликс, древний апологет. "Бог, Который, как ты знаешь, есть Восстановитель всего, так же воскресит и плоть" [10]. Воскресит значит, чудным светом Своим созиждет заново. Весть о Солнце-Христе вовсе не относится к привычным метафорам; она естественная религия, данная от рождения, от самого зачатия. И когда мы повторяем, что "душа человеческая по природе своей христианка", то имеем в виду прежде всего то, что, вопреки суете, которой душа покорилась, и идеям, которым отдалась, она продолжает жить предчувствием Воскресения.
Упование ведёт нас туда, где исчезает непреодолимая граница между тем, что прежде мы полагали естественным, и сверхъестественным. Контрольный пост, разделяющий реальность и тайну, или две страны, ту, которая лежит у нас под ногами, и ту, которая манит в Царство, оставлен таможней и стражей. Здравый смысл, говорящий о всеобщем тлении, ушёл в бессрочный отпуск, берлинская стена очевидностей рухнула навсегда, и нам дана полная воля надеяться! На любое из творений Божиих ложится полоска Слова, идущего навстречу каждому из нас. И всякий раз, когда мы узнаём Его в Духе, чаемое, данное в уповании, становится почти зримым, неодолимым. Тот, кто поистине наделён даром веры, мог бы сказать, что она есть воля жить в радости изначального да, в веселии о Боге, но и в непрестанной, памятливой горести об измене Ему. Не один я, но и всякое дыхание и недыхание могло бы возвестить о секрете своего веселия, рассказать о нём, только не чернилами и тростью, но устами к устам, как говорит Иоанн Богослов... †
[1] | Я тот, кто жил во времена мои,
|
[2] | Dag Hammarskjold. Markings. NY, 1964. С. 180. Не могу не продолжить цитаты: "Ведомый нитью Ариадны по лабиринту Жизни, я оказался в том времени и месте, где я осознал, что Путь ведёт к триумфу, который является катастрофой, и к катастрофе, которая является триумфом, что цена всякой жизни осуждение, что единственное возвышение, возможное для человека, в глубине смирения. После этого слово "мужество" потеряло свой смысл, ибо ничего не может быть отнято у меня. По мере того как я продолжал Путь, я постигал шаг за шагом, слово за словом, что за всяким евангельским изречением стоит некий человек и опыт некого человека. Как и позади молитвы, чтобы чаша сия была пронесена мимо, и его обещания выпить её. Как и за каждым из слов, сказанных со Креста". |
[3] | См.: Педагог, кн. 2, 12. |
[4] | И здесь позволю себе привести близкие мне стихи С. С. Аверинцева: ""Другие это Ад"; так правду Ада
|
[5] | Мне уже приходилось комментировать этот павловский стих (в книге "Открытие Слова"). Помню, как покойный мой друг Владимир Вениаминович Бибихин растолковывал мне греческий оригинал этого отрывка. В ушах моих сохранился его голос: "Ipostasis здесь основание нашей надежды". |
[6] | Надежда (лат). |
[7] | "N'ayez pas peur!" Andre Frossard dialogue avec Jean Paul II. Paris, 1982. P. 98. |
[8] | Александр Георгиевич Вельт (1948–1997). Боюсь, и почти горестно уверен, что вот это малое примечание едва ли не единственная возможность оставить хоть какую-то символическую память о нём. "Декарт, ничего не написавший" (Пушкин о Грибоедове)? Ну, Декарт не Декарт, но человек изумительно тонкой интуиции и своеобычной мысли, каких редко приходилось мне встречать (если вообще приходилось). Он сочетал в себе, как часто бывает, массу неразвившихся талантов с русской карьерой Левши, приведшей его к приблизительно тому же концу в 49 лет, от зелёного змия, неумеренного табака и общей неладности никому, в общем-то, не пригодившейся жизни. Помню изобретённый им тест человеческих характеров, исходивший из известного теста Роршаха, причудливо соединённого с "Тибетской Книгой мёртвых". Удивительный этот синтез он взял за основу своей классификации психологических типов (оставшейся в набросках, но больше в разговорах), помнится, не слабее, чем у Юнга. Он нашёл какой-то свой, особый, аналитический путь к христианству и после крещения в 1983 году, став верным прихожанином Всехсвятской церкви на "Соколе" в Москве, переменился во многом, но остался тем же "странником по душам", разгадывателем их изначальных моделей, исходя из единственного Прообраза Истинного Человека, Истинного Бога. Когда он умер, я был далеко; не уверен даже, что его сестра, единственный близкий человек, у него оставшийся, отпела его в храме. Но я-то поминаю тебя за каждой Литургией и панихидой, милый крестник! |
[9] | Elle est retrouvee.
|
[10] | Тертуллиан. О воскресении плоти. Избранные соч. М., 1994. С. 194. |