Собрались недавно в одном уютном московском доме по случаю 1 Мая поэты и поэтессы. А если точнее, поэт был один — Александр Ревич, участник Великой Отечественной, лауреат госпремии по литературе за переводы француза XVII века Д'Обинье, гугенота, живописателя религиозных войн. Из трёх пишущих дам одна я помнила Отечественную войну 1941–1945 годов, хоть и видела её детскими глазами памяти. Ну, раз cымпровизировалось такое неожиданное общество, раз за праздничным столом дружески сошлись старший товарищ и младшие подруги, я возьми да и пожалуйся: надо писать для моей книги главу о Библии и Маяковском, а я в растерянности; слишком навязли в зубах его зарифмованные агитки; да и вообще — как ввести в христианский контекст "агитатора, горлана-главаря", что делать с его богоборчеством?..
О, как разгневался Александр Михайлович! Как он, при всей своей незлобивости, стал рьяно спорить со мной, явной недоучкой в области религии и поэзии!
— Богоборчество — не атеизм! — восклицал наш горячо верующий ветеран. — Атеисту не с кем бороться, потому что вокруг него пустота. Богоборец же уверен: Он есть, и человек — недаром Его образ и подобие… Вспомни библейского Иакова! Он схватился со Всевышним как с реальной противостоящей силой, но Священное Писание считает его одним из патриархов…
И полились на нас полузабытые или никогда ранее не читанные, полные пламенного религиозного духа маяковские строки.
Поделом мне! Грех судить о великом поэте, оставаясь в школьных или даже институтских рамках…
В главе о Тютчеве я цитировала то место из книги Бытие, где речь идёт об Иакове, о том, как "боролся Некто с ним, до появления зари" (Быт 32. 24). Классик XIX века уподобил Иакову Ломоносова, завоевавшего для России просвещение. Прометеев подвиг, по Тютчеву, не проходит безнаказанно. Иаков остался "с повреждённым бедром", Ломоносов умирал, "зловещей думою томим". Но оба могли сказать о себе библейскими словами: "…я видел Бога лицем к лицу, и сохранилась душа моя" (Быт 32. 30). Напомню строки Фёдора Ивановича о Ломоносове:
Да, велико его значенье —
Он, верный русскому уму,
Завоевал нам Просвещенье,
Не нас поработил ему, —
Как тот борец ветхозаветный,
Который с Силой неземной
Боролся до звезды рассветной
И устоял в борьбе ночной.
Во имя чего же боролся с Высшей Силой Маяковский? Противник жёстких схем, Александр Михайлович просто читал и читал наизусть большие куски из "Облака в штанах", "Флейты-позвоночника". И, как это обычно бывает, стихи если и не ответили на мой вопрос, то перевели разговор совершенно в другое поле. Поле не ненависти, а любви. К людям, человеку, женщине. Уже придя домой и взяв с полки первую книжку трёхтомника из малой серии "Библиотеки поэта", я точно погрузилась в лирический поток моей юности. Как поверхностно воспринимала я поэзию в 17–20 лет! Читала, но вычитывала совершенно не то, что вкладывал в свои стихотворные крики "архангел-тяжелоступ", как провидчески сказала о нём Цветаева. Она же, потрясённая самоубийством того, кто, согласно своему имени, должен был "володеть миром", раньше многих поставила правильный диагноз: он умер от любви. По её мнению, величайший поэт революции (слова из советской газеты) и влюблённый самоубийца — два взаимоисключающих начала. Столкнувшись друг с другом, они дали "короткое замыкание".
"Любовная лодка разбилась о быт" — эти слова берёт М. Ц. эпиграфом к одному из семи стихотворений своего реквиема Владимиру Владимировичу. Горько иронизирует:
И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?
Находит для выражения своих чувств к поэту смысловой перевёртыш: "враг ты мой родной". Возвращается к эпиграфу из его предсмертного письма:
Никаких любовных лодок
Новых нету под луной…
Но даже Цветаева не могла угадать всей правды, прячущейся за необозримым словом "любовь".
…Когда уходящая — от него и со сцены истории, а может быть, и от самой себя — Вероника Полонская закрыла снаружи дверь его рабочей комнаты на Лубянке, раздался выстрел.
Рок сыграл в русскую рулетку: револьвер с единственным патроном в барабане выстрелил. И сделал своё чёрное дело, материализовал стихотворные строки:
Всё чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своём конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
Написано в 1915 году! За 15 лет до гибели.
Теперь ему, вечно тридцатишестилетнему, было бы почти втрое больше лет. Так стоит ли гадать, сам он это сделал или ему помогли, попутно сняв с души грех самоубийства? Он уже не слишком был нужен партийным верхам. Засвидетельствовал "оптимистическую трагедию" построения социализма в одной отдельно взятой стране — и хватит с него! Чрезмерно рьяных свидетелей убирают. Соображение серьёзное, приходило кое-кому на ум и в тридцатом году, а в наше время идейного брожения сверху донизу — тем более. Вот ведь даже блестящий "профи" Лев Аннинский в телевизионной версии "Серебра и черни", говоря о Маяковском, допустил, что убийца сидел и ждал. Ждал ухода женщины. Но, любя парадоксы не меньше истины, объективный Лев Александрович тут же дал слово (если можно так сказать о покойнице) В. Полонской: "Никого постороннего не могло быть никак… Надо было знать его кабинет…"
А что, если нечистый подсовывает нам разночтения поэтовой судьбы, чтобы отвлечь от главных вопросов: так ли велик Маяковский, как мы привыкли думать, прозорливец он или слепец, имеет ли он право на наш пристальный интерес, когда рухнуло виртуальное здание Дворца Советов, на верхних этажах коего он занимал не последнее место?..
Спешу покаяться: я никогда не любила Маяковского. И не потому, что не разделяла его политических взглядов. Чётких политических взглядов в жадной до поэзии юной поре у меня вообще не было. А вот веру в светлые идеалы, которыми до сих пор потрясают на демонстрациях упрямые несчастные старики, мне успели привить, как прививают к дичку мичуринский сорт наливных яблок (увы, половина плодов оказалась из воска). Какой же дурак станет отрицать, что мир лучше войны, что посадить сад на месте помойки — благое дело, что приятнее въехать в новую отдельную квартиру, чем прозябать в коммуналке, и т. п. Такой вот прикладной характер пропаганды за советскую власть.
Не любила я автора канонических стихов и поэм из-за рубленого, грубого, как мне казалось, стиха. Из-за нагромождения метафор, каких-то чужих, топорных, взятых из незнакомого обихода. Он, видимо, был слишком мужчиной, а я, видимо, слишком женщиной. Освящённая Пушкиным любовь, томительная и горькая, была для меня предпочтительнее той, "пограндиознее онегинской" (что за чушь!), которую с энтузиазмом сулил в будущем Маяковский.
Что бестрепетные составители школьных, институтских, концертных и прочих меню заставляли всех без изъятия любить выгодного для агитпропа сочинителя "партийных книжек" — общеизвестно. Но тут срабатывал инстинкт самосохранения: вы мне — Маяковского, а я себе — Бальмонта (или Есенина, или Гумилёва, или ещё кого-нибудь неугодного).
Думаю, дурную услугу оказали поэту и его многочисленные чтецы-интерпретаторы. Победители всесоюзных конкурсов и абитуриенты театральных вузов, с пепельным или вороным крылом наискосок лба, с ногами, расставленными на ширину плеч, с ладонями, судорожно сжатыми в кулак, вольно или невольно штамповали некую чугунную фигуру. В ней так мало оставалось человеческого.
Но были же и серьёзные исследователи, порядочные "веды", которые извлекали на свет загнанного в угол поэта и показывали: смотрите, как он хорош, какие невиданные доселе в поэзии образы и ритмы, какие ассонансы, как он любил лошадей, родину и Лилю Брик! Этих глотали и конспектировали в духоте читального зала, чтобы прилично сдать экзамен и никогда больше к ним не возвращаться.
Какая утончённая пытка для поэта! Какое многократное погребение!..
Где-то с середины восьмидесятых уже прошлого века посыпались столетние юбилеи крупных русских поэтов: Клюев, Хлебников, Ходасевич, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Есенин… вплоть до Заболоцкого. Похоже, особенно жарко пригревало сто с лишним лет назад солнышко, особенно грозно проступали на нём тёмные пятна, потому и родилась блестящая поэтическая плеяда с такими судьбами, что не привидятся и в страшном сне…
И Маяковскому пробило сто, и его судьба завершилась крестом. Но юбилей что-то прошёл тихо, как-то стыдливо прошёл юбилей. Даже чуткий Владимир Корнилов, несомненно, знавший, кто из поэтов сколько стоит, посетовал, что нельзя его пропустить, "замотать, как день рождения, когда нету денег или никого не хочешь видеть…" ("Покуда над стихами плачут". М., Academia, 1997).
И мне стало больно за Владимира Владимировича и… за своих товарищей. Если с любимцем Пастернака и Цветаевой так быстро расправились, что же будет с моими дорогими "поэтами-шестидесятниками"?..
После "накачки" Александра Ревича села я за работу, обложилась книгами и распечатками, чтобы не изобретать велосипеда, когда на велодорожках нет пустого места от следов шин… И вот тут мне стало по-настоящему плохо. Маяковского не просто не любили — его изничтожали, смеялись над ним. Ему, кумиру других поэтов-кумиров, отказывали в самом малом: его стихи не желали читать и понимать.
Скандально известная книга о Владимире Маяковском принадлежит перу Юрия Карабчиевского. Ей можно было бы дать подзаголовок: роман без вранья. Читателям старшего поколения, должно быть, памятна шумевшая в своё время, а с теперешней точки зрения почти невинная книга о Сергее Есенине его друга Анатолия Мариенгофа. Но ту писал современник, приятель. Между автором "Воскресения Маяковского" и его героем пролегла эпоха. Без особой натяжки её можно назвать маяковской эпохой. Чуть ли не с яслей миллионы людей, в том числе и совершенно глухие к поэтическому слову, слышали стихи В. М., читали стихи В. М., зубрили их, писали по ним сочинения, оснащали ими свои доклады и повседневную жизнь.
Карабчиевский не щадит своего героя. "Поэт обиды и жалобы" — это самое мягкое, что о нём сказано в книге "Воскресение Маяковского". Обвинения автору растут, как снежный ком: "От обиды — к ненависти, от жалобы — к мести, от боли — к насилию"; "Отрицательные ужасы “Войны и мира”, положительные ужасы “Облака в штанах” и “Ста пятидесяти миллионов”, отрицательные, а также положительные ужасы внутри чуть не каждого стиха и поэмы… Ужасы, ужасы…"; "Революция явилась для Маяковского благом, прежде всего, в том оздоровительном смысле, что дала его ненависти направление и тем спасла его от вечной истерики"; "А ещё Революция дала ему в руки оружие. Раньше это были только нож и кастет, теперь же — самые различные виды, от “пальцев пролетариата у мира на горле” до маузера и пулемёта. Он и пользовался ими отныне по мере надобности, но всем другим предпочитал — штык…"
А вот о другом, но и об этом — тоже. В наш бесстыдный век, уже не смущаясь, пишут, что неудовлетворённая сексуальность, подавленная сексуальность, разумеется, при слабом духовном противовесе, — частая причина агрессии и её наивысшей, наиболее отвратительной формы: неуправляемого желания всё крушить и губить с поистине сатанинской злобой. А Маяковский, оказывается, не был уверен в себе как мужчина. Не исключено, что Лиля Брик — первая женщина, с кем он смог преодолеть свой подростковый ступор.
Всё это утверждается не голословно. Подбираются убедительные цитаты. Автор "Воскресения" — и сам поэт, пишет горячо и искренно, несомненно, владеет словом. Книга выношена, выстрадана. Хотя при чтении мне не раз казалось, что через комплексующего героя Ю. К. пытается излить и что-то собственное, затаённое.
Не буду больше травить свою и чужую душу. Ниспровергателя Маяковского нет в живых. Он ушёл из жизни самовольно, может быть, неосознанно желая попасть туда, где волею судеб оказался его герой. Слышала, что он всё дальше и дальше отходил от своей книги, что ему милее были те, кто с ней не согласен, чем читатели-почитатели. Мир праху его!..
Бенедикт Сарнов, многознающий и многоуважаемый друзьями и недругами мастер вскрывать гнойные нарывы литературы, не так давно издал эксклюзивную книгу: "Владимир Маяковский. Люблю" (М., Книжная палата, 1998). Это выбранные места из океана сочинений В. М.: стихи, отрывки из поэм, писем, воспоминаний. Очень личное "сарновское" объяснение в любви, выдержавшей испытание временем. По мнению автора, Ю. К. цитировал "то, что ему было нужно по смыслу (…) самые плоские, самые натужные, самые бездарные строки". Настоящий же Маяковский — "гениальный лирик, с огромной силой выразивший трагедию человеческого существования, неприкаянность, одиночество человека, затерянного в необъятных просторах холодной, необжитой Вселенной". Сильно сказано! Однако многие ли прочитали эту книгу, смогла ли она сдвинуть стрелки общественного мнения на сто восемьдесят градусов?
Не один Карабчиевский так круто обошёлся с Владимиром Владимировичем.
Листая книжные страницы, ловя по телевизору то действительно интересное, что иногда передают, понуждая распускаться, как цветок, компьютерные сайты, я узнала также, что богоборчество В. М. — "нервная игра не находящей себе места души", что поэт переживал "трагедию безлюбого существования". А что взять с того, кто "утопист, попавший в лапы собственной утопии"?.. Дальше — больше. "Все попытки превратить Маяковского в один из ярких символов русской литературы и водрузить на постамент одесную Пушкина не просто тщетны, но и неправомерны, — тоном, не терпящим возражений, как на генеральной репетиции Страшного Суда, произносит автор еженедельной газеты интеллигенции "Культура" (женщина, между прочим!). — Маяковского можно любить как гениального поэта и ненавидеть как певца большевистского террора". Ну, насчёт "гениального" погорячились, мадам! Ибо "гений и злодейство…" — сами знаете… "Упрощённый подход к теме и нарочито сниженный тон сочетаются в поэзии Маяковского с высоким техническим мастерством", — снисходит к отечественному корифею русскоязычный "Вечерний Нью-Йорк". Я, признаться, всегда считала, что формы без содержания не существует; стих, как человеческий эмбрион: пошло деление клеток — зародилась душа (или наоборот)… Когда-то Евгений Евтушенко написал прелестное стихотворение "Мать Маяковского". Но о нём, понятно, никто не вспоминает. Зато в связи с 40-летием поэмы "Братская ГЭС" критика волнует вопрос, "что Маяковский делал бы, доживи он до 1937 года? Евтушенко “не знает”. Вернее, он знает, что любой разумный ответ упрётся в стенку. Так что оставлена лучшему и талантливейшему чисто поэтическая перспектива “скрежетать зубами”, слушая, как “в чёрных воронках” “большевики большевиков везут”".
Тут много суровой, неопровержимой правды. Правды-истины и правды народной, исторической. Но уж очень коробит с одной стороны прокурорский, с другой — ёрнический, издевательский тон. Зубоскалить по поводу Маяковского стало легко и почётно. Коли начали вспоминать классиков, то продолжим: "Чему смеётесь!.. — Над собою смеётесь!.."
Не удивительно, что и нынешние недоросли ("На юбилей Маяковского, сайт Тинейджер. Ru") пыжатся от самоуважения, выдувая из губ мыльные пузыри саркастического глубокомыслия: "Вот вы не знаете, а в 2004 году исполнится ровно 111 (…) лет с рождения Владимира Маяковского. Да-да, того самого здорового мужика, памятник которому стоит на одной из станций метро на зелёной ветке. Того самого, который написал нежно любимые нами “Стихи о Советском Паспорте”. Того самого, который разбивал свои стихотворения на лесенки, после чего ни один нормальный человек читать это не может, глаза разбегаются, и вообще, как Маяковского можно понимать?! (…) “Тебе нравится Маяковский?” — удивлённо вскидывали брови все мои знакомые. Как, тебе, нежной, хрупкой, романтичной девушке, нравятся “не слова — судороги, слипшиеся комом”? На что я показывала знакомым язык и с выражением читала: “Эй! Господа! Любители святотатств, преступлений, боен!” (…) Как-то, начитавшись “Облака в штанах”, так прониклась духом советской эпохи, что долго не могла прийти в себя, обнаружив в ближайшем ларьке мандарины…"
"Не поздоровится от этаких похвал…" — ненароком вступает в нашу беседу третий классик. Романтичная барышня или вовсе не читала "Облако в штанах", или смотрела в книгу, а видела… неизвестно что. Поленилась даже взглянуть на даты написания поэмы: 1914–1915. При чём же тут "советская эпоха"?!.
Татьяна Бек со смехом сквозь слёзы цитировала в "Независимой газете" школьное сочинение: "Знакомясь с творчеством Маяковского, понимаешь, что он сумасшедший. Потому что только больной человек может замаскировать свой бред под творчество" ("Ex libris" № 30, 2004).
Пафос отторжения столь велик, что трудно его перешибить. И думаешь: не начать ли с азов, чтобы растопить чужое сердце, — с той Володиной колыбельки, которую видела я когда-то в его музее, в грузинском Багдади (Маяковском). Не знаю, носит ли по-прежнему этот город имя свергнутого с пьедестала поэта… После потока патоки в адрес В. М. льётся и льётся едкий яд. И хочется вместе с наследником чемпиона по книжным тиражам воскликнуть: "Граждане, послушайте меня!" Ведь совсем недавно что-то такое не банальное, очеловечивающее о Маяковском попадалось мне на глаза… Вспомнила! Книга брата Пастернака Александра Леонидовича. Он учился в одном классе с Владимиром и сумел написать о нём с искренней симпатией.
После ранней и нелепой смерти отца-лесничего семья Володи переехала из Грузии в Москву. В пятой мужской классической гимназии странноватого новенького, державшегося от всех в стороне, прозвали Одноглазым Полифемом — в классе как раз проходили "Одиссею" Гомера. И вот однажды…
"Оглянувшись и убедясь, что никто в класс не вошёл и что никто за нами не наблюдает, он, заговорщически, заторопясь и понизив голос, стал что-то говорить, одновременно расстёгивая борт куртки; затем — быстрым движением — вытащил из внутреннего бокового кармана маленькие чёрные часики на чёрной же цепочке, сплетённой из конского волоса (…) “Эту цепочку, — прошептал он, — сплёл мне на память отец! Своими руками!” (…) по всему — как любовно её отстёгивал, как бережно держал её, мне передавая, как глядел на неё — и на меня, ожидая моего ответа, своими большими, тёмными и грустно-ласковыми глазами; как говорил он об умершем отце — по всему этому явственно проступало особое, нежное, ему дорогое, чувство и отношение к этому дару на память (…) Секунду — не дольше — длилось его преображение. Я увидел душу — Полифема! В нелюдимом, мрачном обычно бирюке, в отщепенце, этом поистине Полифеме — вдруг на миг чудесно раскрылась мне тщательно скрываемая, добрая, ласковая и глубокая нежность (…) Нежность, почти девичья!.." (А. Пастернак. Воспоминания).
Продолжение следует