В городе Нерехта начинаются суетные розыски детства. Нерехта сама ребёнок, и висит это чувство потерянно в воздухе, трётся о приезжее плечо.
Мы сорвались сюда, искусившись обнаруженной вдруг похвалой Розанова здешним церквам "только в Москве есть ещё такие", наугад, по большому счёту, наудачу. От Ярославля шла лесами дачная электричка, сырость с утра распахнулась вплоть до Костромы; утро не кончалось, зябко излетал, весь промоченный, июль. Станции, так и не наречённые никоим именем: километры. Редкие проплешины полей. Что-то цвело отчаянным синим, сбегая откосами. Дело, может, было и не в случайной путеводной рекомендации, кто ещё знает, осталось ли там что с розановских лет, просто имя это Нерехта взмахнуло из какой-то внезапной глубины, позвало неловко, потянуло, как будто за рукав. Так и поддались.
Поезд русский нестоличный всегда везёт куда-то вглубь, уводит неминуемо на дно и только считает вслух ступени, пока ты задрёмываешь, доверившись, и бесшумная зелень набегает на окна вагона. Никогда не знаешь, сколько нужно проехать, чтобы на желанный шаг посторониться от времени, переждать у обочины. "Сто восьмидесятый километр", глас с потолка. "Сто восемьдесят восьмой". Всё в глубину.
В поводырях наших затёртая книжка о костромском окресте и его канувших временах, вотчинах и уделах, драках с татарами и со своими; но скажем, забегая вперёд, что Нерехта не тот город, где взойдёт над тобой превыше всероссийского хрущёвского бетона и окраинных строек позабытое древнее небо. Здесь трудно причаститься таинства оживания, услышать в камне дремучее неспешное сердце. Нерехта встречает типовой привокзальной скукой, глухотой отсырелой: город без слов, никого не ждавший в гости. Лепимся по кромке лужи, раздавшейся во всю вокзальную площадь, робко приглядываясь куда дальше? куда занесло? Дождь беспутный, то идущий, то нет, губит настрой на знакомство; переждать негде, да и бесполезно, судя по всему. Жёлтый маяковский свитер, обстоятельный рюкзак и отчаянное оглядывание местности выдают неместных с головой, и пожилые горожане включают навстречу стеклянные глаза, но от расспросов не бегут, и мы скоро разведываем дорогу. Тротуар тонет, уходит у нас из-под ног. От мостовой его уже почти не отличить.
Нерехта не обещает чуда. Скупо разводит руками. Зря купились, кажется. Ковыляет улица: одесную полуподвальные промтовары, газетные окна первых этажей, ржавые рёбра решёток; напротив горбатые гаражи сплошной грядой, с обеих сторон разлапистый одичавший кустарник, серые листья на ветру. Уныло и как-то жалко, что ли. До конца прямо, потом направо мы сворачиваем согласно данным нам наставлениям, чтобы тут же наткнуться на живой отголосок прошлого: у остановки пасётся перед отъездом бывалый "Львiв", вымерший, как думалось, вид, тень семейных дачных кочевий начала девяностых; догнать уже не успеваем, смотрим вслед. Снимаемся с места, постояв. Здесь и начинается настоящее путешествие.
Не так-то легко объяснить. Просто порой бывает достаточно малого, чтобы время податливо колыхнулось вспять, и вот так как раз от этой встречи с пятнадцать лет назад канувшим повеяло вдруг даже не историей, пусть фамильной, геологией скорее: вывернулся наизнанку заповедный пласт, что-то сдвинулось исподволь, тронуло высохшую детскую царапину. Я подумал тогда, что, может, оттого и езжу, что в родном моём городе около Москвы все намёки, швы и занозы детства заботливо вычищаются, зарастают чем попало: отовсюду выкорчёвывают металл и лепят пластик, прячут купеческий кирпич в панели. Дело, конечно, не в пластике, просто вымываются все робкие свидетели прошлого, твои собственные следы; то, каким ты впервые это увидел и принял как данность. Отменяется возвращение, отнимается память. И вот вдруг Нерехта играет в те игрушки, которые у меня отняли уже бесповоротно и давно. Можно только следить под дождём за антикварными автобусами, обветренными вывесками, щербатыми стенами из усопших времён.
По-честному, Нерехта имеет вид плачевный. Кренятся вовсю, едва не рассыпаясь веером у наших ног, заборы крепко вросших в землю домов-одиночек. Глиняные улочки скатываются к реке, ступать стоит осторожно, дабы не скатиться самому; у самих городских хотя здесь, у реки, совсем сельский пейзаж в заметном почёте велосипеды, на них через скромный дощатый мост вместе с нами, пешими, перебираются ещё несколько человек, и тут же становится пусто кругом. Показываются купола, ещё вдалеке; вблизи складские задворки (потом выясняется Гостиные ряды, не с той стороны зашли), заводская проходная, и как будто никакой лирики, но сквозит всё же в неловкой плавности очертаний пастельный шагаловский Витебск. Блудные коты тяжко топают по мокрой траве.
Пахнет прибитой летней пылью, и это как раз тот запах, что дарит, роняет городу невесомым пёрышком прогулочный уют. Вскрывается побитая старина центра, лепящаяся вдоль изрытой выбоинами проезжей части. Прямо напротив знаменитый в Нерехте "дом-носок" (похож; изношен), где как-то останавливался на ночлег Павел Первый, в стороне колокольня без собора: можно собраться группой, тогда допустят на самый верх за открыточным видом. Интересно, впрочем, из кого эту самую группу собирать, да и ни к чему, собственно. Проходим мимо. Улица тесно врезана между домов, мы жмёмся к больному, мхом обжитому кирпичу; в русле традиций провинциальных первых этажей давние, выцветшие на солнце куклы, тряпичные кошки-собаки следят с подоконников. Это чужое детство рядом, но думать хочется своё. Я и думаю.
Новый приступ дождя пережидаем под мелко дрожащим клёном. Эта улица чуть подальше от центра, и здесь уже окончательно встаёт деревня, прячутся последние признаки городского ландшафта. Нерехта растворяется в узких частных хозяйствах, теряется, мельчает как будто, дотягиваясь в этом умалении, может, до времён, когда ученик преподобного Сергия Пахомий, придя лесами, основал невдалеке отсюда Троицкий монастырь, отрыл душеспасительный родник. Город сам словно монашествует, полон загустевшим смирением и простотой. Город-скит. Дождь не желает отпускать нас из-под судорожной кроны.
В Нерехте нет древности и чуда, но здесь удивительно легко думать о годах, когда в самой земле ещё трудно бродила святость и проще было с этой земли дотянуться до небес как дотягиваются до них дети. И самому мне до детства здесь оказалось подать рукой. Конечно, у земли не будет другого истока, кроме того, на котором ты уже однажды стоял, откуда всё и началось, как не случается у человека другой родины, другого имени; всё я это знаю и не чаю себя обмануть. Но Нерехта застала меня врасплох, и можно было только отдаться течению слишком хорошо угадывалось, проступало всё потерянное: вытертые улицы, стоптанный где положен асфальт, приземистая реликтовая застройка, сменяющая дальше от станции голые многоквартирники, самый запах прожитого и рассыпанного времени. Если, допустим, Суздаль размахивается сплошной панорамой княжеских лет, расшевеливает в душе вековые нервы и корни, то Нерехта ранит выпущенным из твоих же рук, тем, что случилось с самим тобой. Глупо приехав в понедельник, мы промахнулись мимо всех музеев, выгнали сами себя под дождь на улицы откровенного, разбинтованного города, заражённого призраками детства.
Ведь всё это было когда-то совсем рядом: и автобусы эти, покатые с боков, и эти "промтовары" с "булочными", и нечаянная радость безлюдья, и блаженное забытьё городское, всё-всё. И так же горько поднимались церкви, обветшав, плыли в небе главами колоколен; так же мудро чернело деревянное жильё, и такой же покой стоял превыше. Как всё это убереглось? Судьба: Нерехта вянет-пропадает на полдороге между Ярославлем и Костромой, и пока историческую сердцевину Ярославля спасают от торгово-развлекательного "подарка к тысячелетию", а в Костроме в "престижных" кварталах планово выгорают деревянные дома, освобождая место под новорусские двухэтажные торты, Нерехта выживает где-то с краю, обойдённая летописной славой, чем и обижена, и охранена. Здесь спасается, держится слабо и крошится тонкая прелесть надломленной городской родовитости, облетает неслышной молью с печальных стен. Брошенные дети грустные города русского безвременья; вневременья уже.
Нерехтинское сокровище Никольский собор. Мощный четверик и щемящая изяществом "свеча". Не о чем спорить с Розановым. Со стен собора, как из облаков, блёкло смотрят полупогибшие праздники, подставленные ветру, дождю и снегу. Умирающая фреска как темнеющее окно, только здесь всё затягивается безразличным белым, слепым пятном. Куда-то они уходят от нас, так? Возвращаются в небеса. Но даже если верить в это возвращение, всё равно так хочется их удержать: пусть посветят ещё. Никуда не девается страх темноты.
Мы уехали, ничего не зацепив на память обычай покупать в музейных лавках колокольчики сломался о выходной день, и в наших трофеях от похода на Нерехту осели только два десятка фотографий. Город проводил нас разрешившимся к вечеру ливнем, и, пока мы бежали по платформе к обратному поезду, оба промокли так, что выжимали друг друга до самого Ярославля, пока вагон захватывали дачные пенсионеры в дождевиках. Вскоре по приезде я всё-таки слёг. Взялся перебирать снимки.
Но ведь напрасно же было рассчитывать, что оттуда, из уже отпущенного долой прошлого, можно привезти что-то большее, чем несколько тусклых от дождя картинок и детской простуды? Всё вышло так, как и должно было быть. Ведь ничего не берётся на память, кроме самой памяти, и хватает всего одного слова, чтобы её разбудить, Нерехта. А всё, что скрыто за ним, потянется следом, поплывёт неуклонно пред мысленным взором. Всё по Мандельштаму: нам остаётся только имя, короткий звук на долгий срок. И сочится, тает песок между пальцев. †