Окончание. Начало в N 3/2005
Философское понятие "вечность" волновало поэта всегда.
На стёкла вечности уже легло
Моё дыхание, моё тепло, —
написал он в девятнадцать лет (стихотворение "Дано мне тело…").
Автор любопытного эссе о раннем Мандельштаме Cергей Стратановский ("Творчество и болезнь", журнал "Звезда" № 2, 2004) считает, что его слабому здоровьем герою "очень важно уверить себя и других, что нечто важное им уже сделано". Мол, не ровен час, он покинет этот свет, не реализовав и малой доли своих творческих сил. Так пусть останутся хотя бы юношеские стихи!
Я по-другому воспринимаю такие вещи.
Есть два несхожих взгляда на мир и на всё, что под ним подразумевается: взгляд с высоты птичьего полёта и взгляд с точки зрения вечности. Окинуть панораму мироздания, ни во что особенно не вглядываясь, но получив верное представление в целом, — это пространственный взгляд. Считать, что время — деньги вечности, что, проживая кусок своей жизни, мы успешно или не очень стяжаем для неизвестной нам цели толику внежизненного, вневременного, но объективно существующего, — это временной взгляд.
Осипу Мандельштаму он был присущ изначально, может быть, даже до рождения. А "стёкла вечности" — не только оксюморон, как утверждает Стратановский (они — хрупкие, недолгие, она — наоборот), но и символ прозрачности. Для вечности нет тайн, "нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано" (Мф 10. 26).
Именно в связи с "вечностью" хочется пригласить к нашему разговору поэта Константина Батюшкова. Необыкновенная тяга О. М. к старшему собрату отмечена многими. Общение с ним он когда-то начал и как задира, и как равный — тоже избранник муз.
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звёзд я осязаю млечность?
И Батюшкова мне противна спесь:
"Который час?" — его спросили здесь,
А он ответил любопытным:
"Вечность".
1912
Кто как прочтёт эти строки; я долгое время читала их от обратного. Подобная "спесь", казалось мне, едва ли могла быть противна Мандельштаму. Он и сам рвался вовне из земной клетки пространства-времени и вполне вещественное стихотворение "Адмиралтейство" ("В столице северной томится пыльный тополь…") закончил десантом в бесконечность: "Сердито лепятся капризные медузы, / Как плуги брошены, ржавеют якоря — / И вот разорваны трёх измерений узы / И открываются всемирные моря". В конце концов, в спеси упрекали и самого Осипа Эмильевича. Вспомним гордо "отвёрнутую" голову! Да и что такое в сумме заносчивость и упрямство, мимо которых не прошли мемуаристы, как не спесь?
Интересна жизненная подоснова шестистишия. Рассказ-анекдот доктора Антона Дитриха, пользовавшего Батюшкова, известен по-немецки. Поэта спросили: "Was ist die Uhr?" И получили ответ: "Die Ewigkeit", то есть "Вечность". Тут, как видим, нет слова "здесь". Неужели оно понадобилось только для рифмы?
Или "здесь" — значит, на земле, в этом эоне, в этом временном измерении?..
Сейчас некоторые поэты, чтобы прослыть "смысловиками", легкомысленно играют словом "вечность", забывая, что некоторые слова нельзя произносить всуе. Не к ним ли, не к нам ли относится слишком поспешно реабилитированное мною слово "спесь"?
Среди юношеских стихов О. М., не вошедших в основное собрание, есть и такое, что начинается с выпада… против самого себя: "Не говорите мне о вечности — / Я не могу её вместить…" Там же и предостережение неудавшимся "смысловикам", в том числе автору этой главы. Напоминаю: оно касается "вечности":
Я слышу, как она растёт
И полуночным валом катится,
Но слишком дорого поплатится,
Кто слишком близко подойдёт.
Батюшков поплатился. Мандельштам поплатился. Кто следующий?..
Двух поэтов из разных столетий, из Золотого и Серебряного веков русской поэзии, роднит единственное в своём роде отношение к стиху, каждой его строчке, какое я назвала бы благоговейно-религиозным — не так ли в духовном экстазе, без малейшей натуги творились молитвы? Наполненность, плавность и величавость каждой смысловой единицы таковы, что отдельные строки и двустрочия звучат как законченный стих, впиваются в память… Проще передать впечатление зрительным образом: словно целая флотилия из малых судёнышек, великолепно оснащённая, при попутном ветре под всеми парусами скользит по выгнутой водяной сфере, стремясь к одной цели — запечатлеть совершенство богоданной речи.
Не случайно строки как Батюшкова, так и Мандельштама разобраны на эпиграфы. Афоризмы обоих поэтов подчас цитируются без ссылок на авторов как частица общего достояния.
"Я берег покидал туманный Альбиона…", "Я видел красоту, достойную венца…", "И гордый ум не победит / Любви холодными словами…" — это Батюшков.
"Бессонница. Гомер. Тугие паруса…", "В Петербурге мы сойдёмся снова…", "Останься пеной, Афродита, / И слово в музыку вернись…", "Я не увижу знаменитой “Федры”…", "Всё перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея…", "Твой брат, Петрополь, умирает…", "Кто может знать при слове — расставанье, / Какая нам разлука предстоит…", "Нет, никогда ничей я не был современник…", "Век мой, зверь мой…", "Не сравнивай: живущий несравним…", "Заблудился я в небе… Что делать?..", "Я должен жить, хотя я дважды умер…" — это Мандельштам.
Константин Батюшков ещё не раз возникнет в воображении Мандельштама и воплотится в удивительно вещественные строки. Между двумя стихами, обращёнными к К. Б., проляжет двадцатилетие, равное которому трудно сыскать в истории России. Уже проявил, хотя и не до конца, "век-властелин" свой волчий нрав, уже стало яснее ясного, что от него "некуда бежать", и со стороны О. М. несколько лет поэтической немоты и человеческой муки были ему ответом. Но мыслитель не может не мыслить, поэт не может не писать. И вот, разбуженный "уроками Армении", создав очищающий, широкого дыхания поэтический цикл "Армения" и "Путешествие в Армению" в прозе, Осип Эмильевич вызывает на рандеву держателя вечности и носителя "колокола братства".
Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живёт.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поёт.
Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему:
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму.
Он усмехнулся. Я молвил: спасибо.
И не нашёл от смущения слов:
Ни у кого — этих звуков изгибы…
И никогда — этот говор валов…
Наше мученье и наше богатство,
Косноязычный, с собой он принёс
Шум стихотворства и колокол братства
И гармонический проливень слёз.
И отвечал мне оплакавший Тасса:
Я к величаньям ещё не привык;
Только стихов виноградное мясо
Мне освежило случайно язык…
"Лихорадочная зависть" сорокалетнего О. М. к счастливо праздному коллеге, кто пишет что и как захочет, кто сам себе хозяин во всём: в выборе образа жизни, образа мыслей, свободе лить слёзы (грех, не прощаемый идеологическими надсмотрщиками), оправданна и в 1932 году. Каждый же последующий год только усугублял тяжесть положения опального поэта. "Опальным" назвала его Ахматова, навестив в Воронеже, в ссылке, четырьмя годами позже. Но в сущности таковым он был всегда. Чрезвычайно целомудренный в проявлении веры, в самом начале тридцатых годов ещё не узник, не "враг народа", он не написал, а точно пробормотал или простонал свою, мандельштамовскую молитву:
Помоги, Господь, эту ночь прожить.
Я за жизнь боюсь, за твою рабу…
В Петербурге жить — словно спать в гробу.
Надежда Яковлевна относила это стихотворение к разряду "гибельных". При жизни Осипа Эмильевича она его не знала, бесконечно доверявший ей и её поэтическому вкусу муж никогда ей его не читал.
К тому времени О. М. был, по существу, изгнан из литературы, унизительно тяжёл был быт, донимали безденежье и бесславие. Ценили его только старые друзья-поэты, немногочисленные критики и некоторые молодые литераторы — среди них С. Липкин, А. Тарковский, М. Петровых, А. Штейнберг.
Представляю, какое мстительное наслаждение испытывал тосковавший по мировой культуре бывший акмеист, выводя на "дорожку" (его слово) в "лапчатой, буддийской" Москве времён первой пятилетки Ариосто и Тассо, Державина и Языкова, Христиана Клейста и Гёте. Это и были его подлинные собеседники, творцы в ветхом мире нетленного языка. Высокому косноязычию, на котором переговариваются поэты через века и земные рубежи, посвящено мандельштамовское четверостишие (в слегка изменённом виде оно вошло в стихотворение "Ариост"):
Друг Ариосто, друг Петрарки,
Тасса друг —
Язык бессмысленный,
язык солёно-сладкий.
И звуков стакнутых
прелестные двойчатки —
Боюсь раскрыть ножом
двустворчатый жемчуг.
Туда, где царствовали газетная тягомотина, советский новояз и испорченный беспорядочными окраинными вливаниями русский, он запускал такие ослепительные фейерверки многозначных слов, такие раздражающие обывательское ухо тенишевские латинизмы и германизмы, такие небывалые метафоры, что до сих пор не утихают упрёки в зашифрованности и труднодоступности Мандельштама. А ведь именно через метафору "возможно подлинное прозрение в таинственную сущность жизни" (В. М. Жирмунский).
Я не собираюсь заниматься дешифровкой таких загадочных стихов
О. М., как, например, "Телефон" — это мне, как и большинству читателей, не по зубам. Стихотворению "Может быть, это точка безумия…" посвящено немало литературы, но, и прочитав всю доступную мне, я в него по-настоящему не проникаю. Одно из двух: или авторы не умеют донести до нас осмысленное ими. Или… неудобно даже высказывать второе предположение. Да почти в каждом стихотворении позднего Мандельштама есть так называемые дискретные строки. Многажды прославленные "Стихи о неизвестном солдате" тоже трудны для восприятия, хотя антивоенный пафос стихотворения каждому внятен и особенно важен сейчас, в милитаристском угаре начала двадцать первого века.
Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска,
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?..
Восхищаюсь попыткой разъяснительного анализа, которую предприняла в связи с этим и другими поэтическими загадками О. М. безвременно ушедшая Ирина Михайловна Семенко (см. её книгу "Поэтика позднего Мандельштама". М., 1997). Благополучно здравствующий ныне Вячеслав Всеволодович Иванов, рассматривая эти стихи в контексте мировой поэзии, вынужден привлекать такие научные и философские понятия, как теория относительности, бергсоновское понимание времени, скорость света и т. п.
Как все обыкновенные смертные, любящие стихи, я такой всеобъемлющей эрудицией не обладаю. Но верю, что все "шарады" великого поэта будут когда-нибудь прочитаны так, как они писались. Ибо шифровальщик — не столько автор, сколько то огромное и пока не познанное, что через него прорывалось и прорвалось на бумагу, да только наши органы восприятия слабоваты для этой лавины информации из будущего.
Недавно в Баварской городской библиотеке я листала книгу Лады Пановой — толстенный, изумрудного цвета том "Мир, пространство, время в поэзии Осипа Мандельштама" (М., Языки славянской культуры, 2003). Мастер структурного анализа, Л. П.,
в частности, разбирает по косточкам стихотворение 1923 года "Нашедший подкову". Раньше оно не останавливало внимания учёных мужей и дам. И вот эти стихи дождались своего второго рождения… Дождутся и другие — дайте срок…
Обстоятельства последних лет жизни Мандельштама слишком известны. В ноябре 1933 года он пишет злую эпиграмму на Сталина ("Мы живём, под собою не чуя страны…") и с безоглядностью, свойственной только подросткам и поэтам, читает её в узком кругу, своим знакомым. На него доносят. Он вызван к следователю, допрошен с пристрастием, своего авторства не отрицает. В тюрьме близок к помешательству. Внутреннее состояние — ужасное. Приговор — неожиданно "мягкий": высылка в Чердынь, на Каму. Запертый в глухом углу, куда с ним, больным и беспомощным, слава Богу, разрешили поехать жене, ведёт себя, с точки зрения психологов, неадекватно; с точки зрения здравого смысла, как умалишённый. Его мучают галлюцинации. Граница между явью и видениями стирается. Он в постоянном страхе. Уверен: грядёт палаческая расправа. В одну из таких минут выбрасывается из окна больницы, ломает руку. "Ося психически болен", — пишет родным Надежда Яковлевна. В Москве за него хлопочут Ахматова, Пастернак, в дело неожиданно вмешивается Бухарин, не слишком любивший стихи О. М.
И ссыльного вдруг переводят в Воронеж, наугад выбранный супругами Мандельштам.
О трёх годах, прожитых О. М. и Н. Я. в Воронеже, обычно говорят как о времени благословенном, плодотворном. Да, там написано много стихов, среди которых есть настоящие шедевры. Да, к семье Мандельштамов, кочующих с квартиры на квартиру (а точнее, из комнатёнки в комнатёнку), бесправных, подозрительных для окружающих, доброй волной бытия были прибиты достойные читатели и собеседники: воронежцы Наташа Штемпель и её мать, ссыльный филолог и текстолог Сергей Рудаков (погиб на фронте), ссыльный библиограф, редактор, литературовед Павел Калецкий (погиб в ленинградскую блокаду). Их навещали самые отважные из оставшихся на свободе друзей и родных: Анна Ахматова, Эмма Герштейн, брат Осипа Александр Эмильевич, брат Надежды Яковлевны. Можно было, особенно вначале, получать кое-какие литературные заказы, что-то зарабатывать, как-то жить…
Но читать письма Мандельштама из воронежской ссылки — боль и стыд за окружающих трусов и равнодушных. Градус душевной муки в них даже выше, чем в таких горчайших стихах, как "Я около Кольцова / Как сокол закольцован…", "Я молю, как жалости и милости…", "Куда мне деться в этом январе…", "Ещё не умер ты…". Это последнее, особенно любимое Ахматовой, хочу напомнить читателям:
Ещё не умер ты. Ещё ты не один,
Покуда с нищенкой-подругой
Ты наслаждаешься величием равнин,
И мглой, и холодом, и вьюгой.
В роскошной бедности,
в могучей нищете
Живи спокоен
и утешен —
Благословенны
дни и ночи те,
И сладкогласный труд
безгрешен.
Несчастлив
тот, кого,
как тень его,
Пугает лай
и ветер косит,
И жалок тот,
кто, сам полуживой,
У тени милостыни просит.
Среди немногих книг, захваченных с собой или привезённых близкими, чтобы скрасить существование воронежского ссыльного, были и стихи Константина Батюшкова. Только ли осознанное поэтическое родство влекло Мандельштама к певцу Дафны и Тасса? Полагаю, что нет. Было и ещё что-то, очень важное для Осипа Эмильевича.
В главе о Библии и Батюшкове (см. журнал "Юность" № 8 за 1994 год и мою книгу "Библия и русская поэзия". М., Изограф, 1999) я рассказала, как боролись в нём "белый" и "чёрный" человек, трезвость ума и безумие, как неразрывно это было связано с верой и безверием. Строкой "И вера пролила спасительный елей / В лампаду чистую надежды" предшественник Мандельштама открыл новую страницу своей жизни; то, что на ней было начертано, волнует нас до сих пор. Тяготевшая над ним наследственность то отступала, притаившись за житейскими неурядицами, то снова брала его в оборот, чтобы наконец на много лет, до самой смерти, запереть в сумасшедшем доме.
У нас нет реальных доказательств, что вера как-то поддержала в несчастье Осипа Эмильевича. Мне даже кажется, что согрешил поэт не тогда, когда в печально известных стихах во славу Сталина как бы испрашивал прощения и снисхождения к себе, а когда совершил бессознательную подмену. Нарушил Моисеевы заповеди: "Да не будет у тебя других богов перед лицем Моим" и "Не делай себе кумира…" (Исх 20. 3—4). Тираны не знают пощады. Всемилостив один Бог.
А как он корпел над этими стихами! В каких творческих муках их созидал! Подхалиму сочинить верноподданнический стишок — просто. Поэту, почему-либо увидевшему во всесильном временщике самого Господа, — ох, как нелегко! "Это была болезнь", — сказал он потом Ахматовой.
Вера отступилась от него. Зато оставалась надежда — Надежда с большой буквы, его жена. Наверное, она была ему послана высшими силами. Не красавица, но умница. Не смиренница, а воительница. Разумеется, не с ним, а за него. Охраняла, сопровождала, берегла. Не боялась ради спасения мужа выйти без забрала на бой с монстром государственного насилия. Была первым слушателем его стихов. Переписчицей. Редактором. Стала их главным собирателем. Знала наизусть всего неопубликованного Мандельштама. Как это помогло через десятилетия при подготовке к изданию его книг! Написала прогремевшие на весь мир "Воспоминания". В них не только воскресила его страдальческий облик, но и резко высветила такие грани бесчеловечного времени, о которых предпочтительнее было молчать. Создала без лести, пусть и с перехлёстами, коллективный портрет современной ей творческой среды, где были и благородные, милосердные души. Но все жили в страхе, боялись протянуть гонимому руку помощи, боялись творить добро. Исключений — немного. Одно из них — Ахматова. Её верность и преданность чете Мандельштамов не имеют себе равных.
Я присутствовала на похоронах Надежды Яковлевны. Второго января 1981 года в церкви у Речного вокзала отпевал спутницу великого поэта её духовный отец: Александр Мень.
Его проповедь о безумии слышала я однажды в новодеревенской церкви. Ещё раз повторю то, что писала в главе о Батюшкове. Все мы без исключения, говорил о. А., подвержены затмению разума. Грань между психическим здоровьем и болезнью так тонка! Только созидание в душе высших духовных ценностей, перенесение центра тяжести с себя любимого на Всевидящее Око дают опору психике.
Был ли изначально предрасположен к психической болезни Мандельштам — вопрос сложный. Исследователи обычно педалируют его физическое нездоровье (астму, слабое сердце), обходя уязвимейшую у больших художников область души. Любой серьёзный психиатр подтвердит, что, когда речь идёт о художественном таланте, а тем более о гении, границы его душевного здоровья сильно раздвигаются по сравнению с так называемой среднестатистической особью (не уверена, что такая водится в природе. — Т. Ж.). Религиозные метания молодого Мандельштама, как и метания во все годы жизни: чисто человеческие, поэтические, гражданские, — свидетельство внутренней неустойчивости, ранимости, болезненной впечатлительности, но без них не было бы поэта. Это ещё не болезнь!
Его действительно свели с ума. Жестоко и планомерно. Тёмные силы поднебесные и их клевреты в пыточных камерах и cледовательских кабинетах играли с ним, как кошка с мышью. То "брали на прикус" (это ощущение опережающе передано в одном из образов О. М.), то как будто ослабляли хватку, то душили, то ослабляли петлю, для того только, чтобы вконец истерзанного поэта безвозвратно ввергнуть в прижизненную преисподнюю.
Ссылка в Чердынь и ссылка в Воронеж напоминают мне хорошо продуманное чередование злого и "доброго" следователей на допросах заключённых — отработанную в чекистских застенках дьявольскую систему. Первый заставлял узника сжиматься в комок, внутренне ощетиниваться, страдать в открытую. Вышибал из несчастных самооговоры и компромат на невинных людей. Второй способствовал расслаблению, дарил ложные несбыточные надежды, вёл к душевному краху. Я не сбрасываю со счетов созданные в Воронеже стихи. Но не сомневаюсь, что творились они не благодаря, а вопреки обстоятельствам жизни.
О воронежском периоде жизни Мандельштама написано много. Горячо рекомендую читателям выпущенные в Воронеже, с чувством любви и покаяния написанные и составленные книги: "Жизнь и творчество
О. Э. Мандельштама. Воспоминания, материалы к биографии, “новые стихи”, комментарии, исследования" (Издательство Воронежского университета, 1990) и "Воронежские тетради" (Издательство им. Е. А. Болховитинова, 1999).
Зная, что я занимаюсь Мандельштамом, ныне живущий в Чехии русский писатель Виктор Казаков припас для меня газету "Известия" за 25 июня 2004 года, где целую полосу занимает исследование, оно же комментарий, оно же реквием поэту, заместителя председателя Мандельштамовского общества Павла Нерлера: "Пусти меня, отдай меня, Воронеж…" Повторять здесь читанное ранее и читанное впервые о садистски растянутой на четыре с половиной года смертной казни поэта слишком тяжко. Поэтому воспользуюсь газетной публикацией.
"16 мая 1937 года Воронеж его отпустил: срок ссылки истёк. Вернулись в Москву. Но жить здесь они права не имели.
101-й километр — прописка не ближе, чем за сто вёрст от Москвы (…) Месяц Осип Эмильевич и Надежда Яковлевна ищут, где поселиться — Малоярославец, Таруса, Савёлово, наконец — Калинин. Он по-прежнему пишет. По-прежнему сидит без денег — живут с женой на то, что подкидывают друзья.
А в марте неожиданное благодеяние — Литфонд выделяет Мандельштаму путёвку в дом отдыха "Саматиха"(…) Ранним утром 2 мая Мандельштама в Саматихе арестовывают (…) Ему дали пять лет, везли
в Магадан, но Мандельштам быстро стал полным доходягой, оставили в пересыльном лагере “Вторая речка” под Владивостоком. Здесь и умер от сердечного приступа и общего истощения. Зарыли вместе с другими покойниками в траншее неподалёку. В молодости друзья звали Мандельштама “златозубом” — что ж, урки выбили у мёртвого поэта изо рта золотые коронки"…
Как не позавидовать мирно почившему в Бозе Константину Батюшкову, за здравие которого и в сумасшедшем доме служились молебны (в одном из них принимал участие Пушкин).
…Есть внутренности жертв, чтоб о войне гадать,
Рабы, чтобы молчать, и камни, чтобы строить!