Первый пианист — Господь Бог.
Я знала это всегда, даже когда не верила в Него. То есть я верила в Него всегда, но… как бы это правильнее сказать… неправильно, вот! Я верила в Него не по правилам. И мама тоже. "Мы же не видим микробов, — говорила она восторженным шепотком (1961 год, через 20 лет — коммунизм!), — а они всюду, Таня! Представляешь, ими всё кишит, весь воздух, всё!.." Мама моя переплела микробов с ангелами, но это не важно. Главное — мы верили.
Теперешний ребёнок представляет Бога, конечно, за компьютером — но куда бесстрастному электронному мозгу в пластмассовом черепе до царственной, благородных дерев, скульптурности рояля.
Когда я в первый раз увидела чёрного блестящего однокрылого красавца на колёсах, к коему вышел другой красавец, кудрявый, высокий, как американский небоскрёб, с двумя крыльями фалд, в лаковых штиблетах, и, севши на чёрный лаковый трон, взмахнул крыльями-руками…
Короче, так был сотворён мир. Не Ван Клиберн — Сам Бог сел однажды за рояль и исторг из него океаны и материки, леса и степи, крокодила и чижика и, наконец, легчайшим бесплотным туше* — бессмертную Адамову душу.
Я поступила в ангелы поздно, в девять лет. Но как раз к этому времени опустилось с ленинградских небес в наше болотистое Пыталово кудрявое, сероглазое девятнадцатилетнее, очень строгое ангельское существо по имени Галина Ивановна Корнилова, в ситцевой юбке солнце-клёш, с длинными худенькими перстами (она говорила: пальцами), которыми она умела играть и на пианино и на мандолине. Я выбрала пианино.
Протестантское детство
Годов до восемнадцати–двадцати моим богом был Бах. Я тоже молилась ему не всегда правильными пальцами, впрочем, он и сам любил такие аппликатурные фокусы, когда, к примеру, после пятого пальца идёт четвёртый, а первый влезает между вторым и третьим, показывая всем пианистическим ханжам натуральную фигу.
Всходило солнце, и сразу начинался Иоганн Себастьян. "Ой, что-то ты опять скучное завела. Сыграй лучше Грига, Песню Сольвейг". Мама не знала моего уютного счастьица. А я смотрела в баховские тексты как в любимую таблицу умножения. И там и тут всё было так умно, славно, стройно, понятно. Таблица умножения для меня была математическими стихами, а "Нотная тетрадь Анны Магдалены Бах" — первыми молитвословиями, хотя назывались они танцевально: менуэты, полонезы. Но это не были наши районные пыталовские танцульки в ДК. Я важно ступала по бело-чёрному бюргерскому полотну клавиатуры своими толстенькими подушечками пальцев, а все мои пять чувств работали умственную работу. Даже обоняние, а как же. Из недр чёрного пианино "Красный Октябрь" потягивало нафталином или сухими апельсиновыми корочками, которыми мама спасалась от музыкальной моли. Из кухни пахло гороховым супом, запахом протестантско-учительской бедности. Этажерка с книгами (книжный шкаф появится в 59-м году), круглый рассохшийся стол, потрескавшийся дерматин на спинках стульев. Зато — пианино! Зато я каждый день с утра отправляюсь на своих русских пальцах в Германию, аж в восемнадцатый век, а то и глубже. А могу и выше — прямо в небо. Я уже знаю, что из минорных туч в самом конце неожиданно высверлит мажорное солнце. Я также знаю, что самый конец любой пьесы из Баха (а может, и жизни?) — это всегда прийти домой, успокоиться на тонике. Ещё я узнала от Баха, что мало, скучно, просто невозможно быть на свете одному. Этот главный закон жизни назывался — полифония. У Баха нет гомофонии, т. е. одноголосия, весь Бах семейственен, общинен. Потом только узнала, что в протестантизме нет монашества (одноголосия!), нет, тем паче, отшельничества.
Просто сказать, а в одиннадцать–двенадцать лет попробуй сыграть — изобразить трёхголосную семейку — инвенцию: папа — бас, мама — альт, доча — сопрано, причём так, чтобы ни один голос не орал на другой, чтобы они вежливо уступали один другому звуковое пространство, чтобы любили певучим легато, шутили мягким стаккато, двигались энергичным нон легато. Словом, ходили пред Богом. Грехом были фальшивые ноты, которые надлежало немедленно искоренять. Это называлось — "чистить текст".
И внешне-то Бах был похож на "неведомого бога". Большой, грузный, со стариковским румянцем, добродушный, в чуть съехавшем парике. У него было (и остаётся!) божественное снисхождение, он до сих пор прощает любые трактовки себя, от неритмичного торканья детских пальцев с неостриженными ногтями до аристократических изысков на виолах "да гамба". Впрочем, аутентизм** не моё дело, я — рядовая фортепианистка. Я подымалась в клавирного Баха, как в горы. За холмами-инвенциями раскидывались долины сначала Французских, затем Английских сюит, а над ними сияли вершины "ХТК" — знаменитая аббревиатура "Хорошо темперированного клавира".
"ХТК" — это Библия пианиста, и Ветхий и Новый Заветы. Всё услышишь здесь. Трепетанье ангельских крылий — и слёзы Петровы. Хор евреев, перешедших Чермное море, — и рождественские колокольцы. Сладкие объятия Песни Песней — и свистящие удары бича о тело Иисуса.
Ничегошеньки об этом не зная, я всё это вбирала, впивала в себя через кончики пальцев. Как какая-нибудь слепоглухонемая. В эту музыку я ничего не могла привнести своего, кроме своих испачканных чернилами пальцев. А что вообще мы можем принести Богу?..
Да не обидится на небесах мой православный крёстный, мой дядя Ваня, что есть у меня ещё один крёстный — лютеранин Иоганн Себастьян Бах. Это он погрузил меня с головой в звуковые христианские воды. Это он озвучил для меня Евангелие. Это у него я впервые легально услышала имя Сына Божьего, Сына Человеческого. В консерваторские 70-е годы слушание"Страстей по Матфею" было едва ли не равносильно чтению "Архипелага Гулага".
Но Бах, этот божественный ручеёк, проницал всю нечеловеческую толщу советского фундаментализма (сотни и сотни детских музыкальных школ, тысячи детей, обязательно играющих Баха; этакие маленькие протестантские доктринёры с нотными папками…) — она годами, десятилетиями набухала, чтобы однажды — б-бах! — рухнуть, образовав одну сырую глиняную кучу.
Соввласть недосмотрела. То есть — Господь ослепил. Иначе прикрылись бы все консерватории-филармонии, эти звуковые рассадники Божественного откровения. И само собой, извелись бы детские музыкальные школы, в которых учатся на ангелов. Но — Бог поругаем не бывает. И Бах тоже. А глиняная куча — опять же библейский стройматериал.
Сладчайшие язвы Шопена
Не любить Шопена невозможно. Но я, как прачка, как горничная, издали наблюдала, как Шопеном забавлялись другие. Иза Мошинская, к примеру. Лучше её в Псковском музучилище Шопена никто не играл. Мало того что маленькие ловкие кисточки её порхали, а пальчики стрекотали в "Фантазии-экспромте" — она ещё умудрялась во время игры, кокетливо морща носик и губки, разговаривать с нами, в немом восхищении обступившими рояль: "Ой, ребята, простите, за октавы лажаю!"
И сейчас скажу: лучшие исполнители Шопена — пианисты-евреи. Роза Тамаркина, Лев Оборин, Белла Давидович. "На следующий год в Иерусалиме!.." — так звучит у них сладкая шопеновская тоска по потерянному раю: по родимой Польше, по Желязовой Воле.
А что я? Для Шопена я вся была слишком русской (факт: он не любил Россию, которая, как хороший мясник, членила его Польшу на дымящиеся куски), слишком румяной и неповоротливой. Нет ни эластичной гибкой кисти, ни длинных, с миндалевидными ногтями, пальцев. Я плебейка, чухонка, у меня получается Бах. А ещё Прокофьев: вколотила, как надо, на выпускном экзамене в музучилище, Первый "футбольный" фортепианный концерт. Потом была консерватория. На втором курсе со мною произошло обычное в таких заведениях дело: влюбилась в преподавателя. Но как бы не в него самого: вне музыки он был толст и скучен, даже не знал, кто такой Томас Манн, — но когда он садился за рояль, за сонату Шуберта B-dur…
— Нравится музыка? — так примитивно-бестактно спросил он однажды.
Я молча, чтобы не выдать подступившие слёзы, покивала головой.
— А знаете, это откуда? — Он показал наверх, поблёскивая стёклами очков: — Оттуда вот.
Я тупо переспросила:
— Откуда — оттуда? — Над нами висел "хрущёвский" потолок общежития.
Он усмехнулся и снова стал играть, но уже другое.
Я была уязвлена этой усмешкой. Я понимала, что он говорит и играет нечто, недоступное мне, чухонской интеллектуалке, уже одолевшей "Иосифа и его братьев". Во мне всё занялось: обида, горечь, тоска и страстное желание попасть, прорваться куда-то туда наверх, за "хрущёвский" потолок.
Вот примерно так начался обычный консерваторский роман. Преподавателя звали Юрий Евгеньевич, ему было 28, мне 21 год. На втором курсе по программе положено играть романтиков, и Ю. Е. дал мне на пробу Шопена, Ноктюрн и Мазурку cis-moll.
Моя нешуточная влюблённость сопровождалась такой сумасшедшей работоспособностью (по пять-шесть часов за роялем ежедневно), что результаты были на лице. Похудела, побледнела; переиграла кроме заданного ещё и десяток прелюдий, ноктюрнов, вальсов, разобрала 4-ю балладу, даже сочинила о ней стих:
Как тортом, чья родина — Вена,
Разложенным на слои,
Четвёртой балладой Шопена
Попотчую руки свои.
— Слушай, а тебе действительно стоит играть Шопена, — удивлённо сказал Ю. Е. после удачного моего исполнения на академконцерте. Помню это как чудо, как глоток ветра в спёртом воздухе концертной сцены, когда я, незнамо как, въехала в этот самый шопеновский "драйв" — в совершенно свободную, не стеснённую бюргерским корсетом метроритма, игру.
Ю. Е. обратил на меня внимание. Как на пианистку! Моя русская душа захорошела, одним махом накинув на себя ажурный, пронизанный воздухом и светом, свадебный флёр шопеновской фактуры.
Увы, мой Шопен, как и мой роман, был весь сладостно-горек и закончился не на мажорной тонике, как у Баха, а на сердечной язве, причинявшей мне муки много лет. Мы развелись уже через год. Ю. Е. был психически больным человеком, а я в свои 22 года ещё не была готова нести этот тяжёлый крест.
Уже в зрелом пианистическом возрасте, обретя опытным путём как бы юношескую гибкость (так обретали дворянство — за службу), уже как бы давно умея играть Шопена, я вдруг услышала его совершенно по-другому.
К нам во Псков однажды (кажется, 97-й год) привезли мощи католической святой — знаменитой Малой, или даже Маленькой (её называют так, чтобы отличать от св. Терезы Авильской) Терезы из Лизьё.
Зная о ней понаслышке, я сходила с подругой в католический храм, мы поклонились небольшой, изящной выделки, белой раке, положили бледно-розовые хризантемы. Там же я увидела впервые фотографии Малой Терезы. Прелестная девочка-девушка в монашеском одеянии. Нежные, глубокие, распахнутые глаза — и всегда плотно, по-монашески сомкнутые губы. Потрясающий ангельской красотою лик — с длинными чёрными ресницами, с белым венчиком роз — в гробу.
Я немедленно нашла и стала неотрывно читать её книгу "Повесть об одной душе". Разве только в начале XX века? Да во все времена эта книга — настоящий бестселлер. Впрочем, это слово здесь — как английский булыжник, брошенный в сердцевину цветочной французской поляны.
Я читала "Повесть об одной душе" — и вспоминала… Шопена. Он звучал во мне по-новому: то с пронзительной, благоговейной нежностью, то пламенным порывом к Небу. Известно, что Шопен не писал вокальной музыки, он как бы принципиально безсловесен — но вот же он, Король фортепиано, у ног маленькой монахини, этого великого духовного писателя.
О, эти розовые букеты ноктюрнов, перевитые жемчужными ожерельями вальсов, эти смятенные ветром рощи баллад и агатовые омуты сонат — всё, весь Шопен немедленно превратился для меня в один потрясающий музыкальный подтекст "Повести об одной душе".
Не Жорж Санд, не Юрий Евгеньевич, не земной Иерусалим… Они оба, Маленькая Тереза и Фредерик Шопен, уязвлены сладчайшей тоской-любовью к Небу.
"Как я благодарна Иисусу за то, что Он дал мне обрести “лишь горечь в земных привязанностях”. С таким сердцем, как у меня, я бы позволила себя уловить и дала бы подрезать себе крылья. Как бы тогда я смогла “улететь и успокоиться”? Может ли сердце, отдающееся тварной любви, тесно соединиться с Господом?.. Я чувствую, что это невозможно… Я видела столько душ, обольщённых этим ложным светом; они летели к нему, словно бабочки, и опаляли крылья, но потом возвращались к истинному и ласковому свету любви, который давал им новые крылья, ещё более яркие и лёгкие, чтобы лететь к Иисусу, к тому Божественному Огню, “который горит, не поглощая”".
Картинки с выставки
Мусоргский надвинулся на меня как грозовая туча, как русский ведмедь, как тяжкое похмелье после сладкого европейского сна.
Это была как бы даже не музыка. Что, квашеная капуста и мороженая клюква произрастают в Эдемском саду? А землю там пашет ревущее "Быдло"?.. Какие там "Прогулки", какая клавиатура! Я пихалась в "Картинках с выставки" как по русскому бездорожью, по-коровьи отмахиваясь от слепней — фальшивых нот. Вот где мои руки пришлись впору! На этом странном диковатом вернисаже, развёрнутом под русским вечно не просыхающим небом, я нашла и свой портрет.
Не такая уж и молодая, 23 года (мама на каникулах выискивает у меня седые волосины, чтобы выдернуть), с русско-чухонским лицом, слегка сутуловатая (стесняюсь высокого роста, время топ-моделей ещё не пришло), слегка смурноватая. Это наконец была правда обо мне. Теперь я играла — себя.
Мне поставили на экзамене "4". Тоже правда, после этих бесконечных училищных и консерваторских "5 с минусом", после этих претензий и потуг — узнать наконец, что никакая ты не виртуозка, никакая не солистка, а по большому счёту — никакой не музыкант. В лучшем случае — педагог, концертмейстер. А ещё точнее — просто русская баба, которой давно уже нужно качать зыбку с орущим младенцем, терпеть вечно пьяного мужа и придиру свекровь. А хочешь утолить душу — ступай прогони корову в поле и пой там в одинокости свою долгую "долевую" песню, рвущуюся в невысокое псковское небо.
Но земляк Мусоргский не даст напеться вволю. Выть заставит. Придёшь домой — а там одно за другим: пьяный мужик замёрз в метель, ребёнок в горячке помирает. "Песни и пляски смерти".
Мусоргский привёл меня за руку в Церковь.
— Таня, у вас здесь совсем не то легато, — сказала новая моя преподавательница Татьяна Владимировна, — это ведь не Шопен, здесь не ласкать клавиши надо. Это — Мусоргский. Здесь нужно русское легато, русское пение, истовое, понимаете?
Ничего не понимаю. В словаре нашла то, что и сама знаю: "истовость" — это настоящность, "истово" — значит, должным образом, как следует. Но я и так стараюсь "как следует", аж до пота.
— Таня, вы хоть слышали, как поют в церкви? — Татьяна Владимировна уже заметно раздражалась на мой нерусский хор в "Богатырских воротах". — Ну, а в Киеве вы были? Или хотя бы в Москве, в Загорске?.. Как, вы и в Москве не были?!
Мусоргский привёл меня в Москву. Она потрясла своей… китайскостью. Воспитанная Чудью, Онегой, Невскими першпективами, я вдруг очутилась в безводье, в морозной сухости, в грандиозной мешанине улиц, площадей, теремов, замков, церквей, небоскрёбов, крестов, звёзд. И всё это цвело морозными райскими цветами под высоким синим безоблачно-азиатским небом. Было, помнится, под –30°. Кремль был не Кремль,
а заиндевелая Великая Китайская Стена, уходившая в голубую морозную дымку и опоясывавшая, как военным ремнём, расползшуюся советскую державу.
Гостиница моя была в Загорске. Собственно, я и ехала не столько вМоскву, сколько в Троице-Сергиеву лавру, о которой прочитала, что именно там — сердце России.
Я услышала его колокольное биение-бухание. Надышалась неземными запахами ладана, отогрелась душой и телом у кострищ свеч. Наслушалась наконец этого монашеского истового пения.
И впервые там увидела — бесноватую. В тридцатиградусный мороз вдруг за мной резко закричала утка. Вздрогнув и оглянувшись, утки я не увидела — только двух миловидных женщин, одну постарше, другую моложе, суриковского типа, в белом пуховом платке, с румянцем и чёрными бровями вразлёт. Идём дальше по Соборной площади — утка ещё сильнее уже не крякает, а прямо-таки скрежещет. И так до трёх-четырёх раз, пока до меня не дошло, что злое кряканье непроизвольно исходит из этой самой суриковской красавицы — и возможно, на меня.
Я заболела в Москве. Нет, всё было нормально: и температура, и пищеварение, я попала и в Большой театр, и в Большой зал консерватории.
Но что-то во мне ощетинилось, встало дыбом. Я как бы нечаянно забрела в собственную нехоженую дремучесть, и во мне, как в глубоком колодце или как в староверском скиту, — вдруг сама собой возгорелась восковая свеча. Я уже была не я. Войдя с головой в Мусоргского, я как бы принимала там монашеский постриг с новым, никому, даже мне самой не известным именем.
За "Песни и пляски смерти" на выпускном экзамене мне поставили чистую пятёрку. Правда, это был экзамен по аккомпанементу.
Играя Мусоргского, я впервые поняла, почему мне так бывало трудно плавать в чистом, "бессловесном" пианизме. Ясно как Божий день: мне всегда не хватало — Слова. Мусоргский весь подчёркнуто словесен, даже если он пишет только для фортепиано.
Для Мусоргского — "В начале было Слово…", и я это у него вынюхала между нотных строк и пошла, пошла по следу дальше…
Псков
* Туше — фортепианный термин, буквально — прикосновение (франц.).
** Аутентизм (от греч.) — подлинное, максимально приближённое к эпохе, исполнение.