Продолжение. Начало в № 7–8/03
Собачки
Недавно я писала в одном предисловии, что в умных профессиональных интервью и анкетах о лучших писателях XX века Честертон не упомянут ни разу. Это так, даже компьютер подтвердил, что знает хоть Драйзера — но не Честертона. Тем не менее только за год, который не совсем точно считают последним в столетии, вышел "Человек, который был Четвергом"; толстый том в Санкт-Петербурге, с тем же "Четвергом"; готовится очень интересный, по-новому составленный пятитомник и вот, собираемся переиздать, немного изменив, другой пятитомник, в Москве*.
Когда-то англичане представили рынок живым существом с собственной волей. Многие соглашались с ними, многие спорили; но, кто бы ни был тут прав, никаких побочных причин в данном случае нет. Никто не "лоббирует", я — скорей удивляюсь; словом, кроме рынка, видимо, объяснить это нечем.
На что ему дался Честертон? Мы давно предупреждаем, что детективы бывают и получше, в самых разных смыслах слова, от "мастеровитый" до "крутой". О "неприличном" в этих книгах тоже речи быть не может; в пропасти зла тебя не тащат. Церковная среда предпочитает авторов посолидней. Остаётся предположить одно: Честертон прав — мы, люди, не так уж любим зло, как нас пытаются убедить.
Творить его — да, творим и очень туго каемся, поскольку ставим всё-таки на самоутверждение. Но глубже разума таится не только жалкий монстр, который знает одно слово: "Хочу!" Что-то там есть и другое.
Смотрите, как видит всё Честертон: несколько очень гордых людей ставят всех других на край гибели. Несколько странных людей, умирая от страха, мешают им, обычно — в очень детской форме (например, катят сыр и бочонок по всей Англии). Когда уже совсем плохо, что-то щёлкает, мы ясно видим "презренье Божье к власти земной" — и дальше идёт обычная, драгоценная жизнь с детьми и животными, едой и пивом, небом на закате.
Неужели мы догадались, пусть не разумом, что именно это случилось с нами? Так посмотришь — нет, не догадались: ни благодарности, ни надежды, ни ощущения чуда, на которых стоит честертоновский мир. Но зачем нам тогда Честертон? Может, мы, как больные собачки, всё-таки ищем нужную траву?
Сколько бы Честертон ни рассуждал, действует он прежде всего не на разум. Он вводит в особый мир, прозрачный, яркий и чёткий, как Новый Иерусалим. Люди там делятся на "простых" и "важных", сила совершается в немощи, блаженны — те, кого не назовёшь удачливыми, а побеждает побеждённый. И заметьте, религиозного новояза, этих камней вместо хлеба, у Честертона нет; он не называет вполне мирские свойства теми словами, которые в прямом своём значении совершенно несовместимы с "этим миром", просто дырки в нём прожигают… Тем самым, он, проповедник и пророк, отвратит всерьёз только тех, кому противны "все эти евангельские дикости". Тех же, кому, как Христу, противна фарисейская закваска, он очень обрадует. Кажется, слава Богу, таких людей немало.
P. S. Не успела я это написать, входит внук Матвей и говорит, что пришло извещение из Питера. Это — ещё один Честертон, 2004 года.
Ещё о Честертоне
Перечитывая самую лучшую из его биографий (Джозефа Пирса), я порадовалась стихам, которыми в 1939 году встретил Честертона в Америке епископ Чикагский. Может быть, они порадуют и других.
Когда обычный человек
Увидит, что заходит солнце
В седые воды океана,
Он скажет: "Наступил закат".
Но мистер Гилберт Честертон
Не так-то прост. Поникнув долу,
Земли коснувшись волосами,
А там — и вскинув ноги ввысь,
Певец рожденья и надежды,
Бард благодарности, глашатай
Чудес немыслимого мира,
Он вскрикнет: "Как хорош восход!"
Муся
Мне ли не пожалеть Ниневии, города
великого, в котором более ста двадцати
тысяч человек, не умеющих отличить
правой руки от левой, и множество скота?
Иона 4. 11
Много лет назад, почти сорок, когда мир освещало солнце доброго Папы Иоанна и век, судя по всему, стал выбираться из пропасти, литовский поэт и филолог Томас Венцлова задал вопрос: "Натари, имеет ли клыса онторогический статус?" (странности его речи — не смысловые, а фонетические — объясняются тем, что вместо "л" и "р" он произносил один и тот же, очень красивый звук, вроде японского). Мы задумались. В довольно райском саду особняка, где жил его несчастный и сановный отец, ответ явился сам собой: "Да, имеет, если кто-нибудь её любит".
Для нас с Томасом это было истинным освобождением, потому что мы их просто боялись. Правда, к тому времени мы их и не видели, но в детстве, когда я жила в Ленинграде, полном нищих кооперативов и озверевших беспризорников, бывало всякое. Где научился бояться их Томас — в портовой Клайпеде самых первых лет или в послевоенном Вильнюсе, я не знаю.
Скажу для ясности, что Литва была тогда не столько квази-заграницей (ею скорее была Польша, куда ещё попади), сколько Северной Тавридой, куда нас беда занесла, святыми островами, где мёд, вино и молоко и тому подобное. Конечно, занесла не беда, а редкостная, промыслительная удача, но это и так понятно. Литовцы любили тогда доказывать, что они самые греки и есть, разве что посветлевшие на севере, и это было похоже на правду, если под греками понимать мандельштамовских, а не цветаевских.
Так и пошло, клысы ждали онторогического статуса. Когда я, волей всё того же Промысла, жила в Литве пять последних лет советского режима, 1979–1984, часто приезжал тайный священник, доминиканец, отец Евгений Гейнрихс, который и предположил, что, обретя этот статус, они становятся белочками. Мы долго думали так — пока не увидели Мусю. Место, в котором она стала жить — книжный магазин "Эйдос", — тоже сгустилось из наших мечтаний. Ну подумайте, если бы в 60-м или тем более 80-м году сказали, что такие книги будут спокойно стоять на полках! Именно с этого начал Томас своё выступление в музее Сахарова, когда недавно приезжал сюда.
Муся ничего такого не знает, ей не надо. Глядя на неё, думаешь о тайне животных. Честертон писал, что индейка — непонятней ангела; и точно, про ангелов написано больше. Кто такие эти движущиеся игрушки? Почему одни напоминают о детской еде или рае, а другие, очень немногие, — не скажу о чём? Может быть, тоже не скажу кто, станет белым, как Муся, если его очень пожалеть. Именно такие мысли, даже чувства, приходят, когда читаешь слова Исаака Сирина о милующем сердце. Наверное, обо всём этом мы узнаем "там, в стране Троицы", а пока можно зайти в "Эйдос" и посмотреть на Мусю. Заметим, что у неё есть верный признак упомянутого статуса — имя. С ней мы, слава Богу, исправили ужасную небрежность Адама. Причём само это имя — уменьшительное от Марии, имени имён — тоже не просто так. Оно напоминает о притче, не совсем понятной, но несомненно связанной с тем промыслительным замыслом, надводные части которого тут описаны.
Мои родные хорошо знали семью Валентина Александровича Тернавцева**. Когда мне было шесть лет и он давно сидел, если уже не умер, Ирина Валентиновна, младшая дочь, показывала мне на Карповке их бывший дом и дуб Иоанна Кронштадтского. Через три года села старшая дочь, Мария Валентиновна, которую называли Мусей. Замечу, что такое уменьшительное имя часто употребляли именно в ту пору — стесняясь старорежимных Мань и Маш, Наташ и Лен, их заменяли Мусями и Мурами, Натами и Лёлями.
Муся, по мужу Малаховская, жила с тех пор в ссылке под Пермью, которая тогда называлась гораздо хуже. Ирина ездила к ней, а хозяйка, любившая свою жилицу, рассказывала про неё истории, в частности такую: "Твоя Маруся боится, кричит: “Ой, ой! Там крыса”. А я ей говорю: “То не крыса, то хомяк (произносит с ясным “о”). Крыса пикат, а хомяк уркат”".
Отведя до времени в сторону несущественные связи, подумаем о том, нельзя ли иногда называть Мусю Марусей, и о том, что она делает — уркат или пикат.
Государственный экзамен
И юнь 1949 года был ещё хуже, чем другие месяцы. 6 апреля посадили Руню Зернову и Илью Сермана. Ей дали 5 лет, ему — 25 без права переписки. Когда мы пошли к его матери, Руниной свекрови, она сказала, что прекрасно знает смысл этих слов, но к Илье это не относится, мы его скоро увидим. Действительно, мы увидели его в Москве, на вокзале, в 1954 году.
Однако пятый курс — это пятый курс. Ни проработки Жирмунского и Эйхенбаума (Пропп был раньше), ни надвигавшийся арест Матвея и Григория Гуковских не могли отменить государственных экзаменов. Меня предупредили, что по одной из специальностей, западной литературе, решено поставить мне тройку, зачем — не знаю.
В аспирантуру я бы и так не сунулась. Предлагать что-то подобное Вл. Фёд. Шишмарёву (романо-германская филология) никто бы не посмел; зато профессор, у которого я была в семинаре и по кельтам, и по "Сиду", и по Шекспиру, и Бог знает по чему, был известен пристрастием ко мне и достаточной забитостью. На него и уповали.
Посидев сколько мог, он исчез. Остались загадочная особа, присылавшаяся тогда с каких-нибудь сомнительных кафедр, и Мария Лазаревна Тронская.
М. Л. преподавала немецкий романтизм да ещё и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пониженного в должности латиниста по имени Иосиф Моисеевич. Он, в свою очередь, был братом Исаака М. Троцкого, который в своё время сел, не успев сменить фамилии. М. Л. была поэтична, хрупка, мы менялись с ней английскими детективами, а вредоносные студенты со вкусом изображали, как она выпевает на кафедре: "Гно-о-омы…"
Папин брат, терапевт, делал мне перед "госами" укол, и я почти спала. Спала я и тут, отвечала как-то на обозначенные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас потомили перед залом — и позвали сообщать оценки.
Тут я и услышала сквозь сон, что комиссия особенно отмечает ответы Аллы Афанасьевой и Натальи Трауберг. Мгновенно проснувшись, я впервые в жизни впала в истерику. Меня отволокли в уборную и плескали водой.
Профессор появился примерно тогда. Одни говорили, что он меня поздравил, другие — что тихо прошёл куда-то. Мама считала после этого, что мы с ним не знакомы. Я, естественно, не считала. Но речь — о другом.
В подвалах Лубянки
То ли в 1988-м, то ли в 1989-м, а может — и в 1990 году мы шли в храм святого Людовика. Сколько ни ходишь, тяжело ощущать слева эти страшные здания. Но тут, дополнительно, оттуда раздавался крик, на слух — кошачий.
В религиозной жизни всегда есть место притче. Было нас человек пять, и ни один не реагировал. Мало того — когда я заволновалась, меня поставили на место. Церковные люди того типа, о которых так горько и часто говорил Христос, не отвлекаются по пустякам.
Когда мы достигли храма, появилась Светлана Панич, приехавшая с Украины (не могу писать "из"! В конце концов, меня воспитывала бабушка по фамилии Петренко, спокойно употреблявшая "с" или "на"). Итак, появляется Светлана, я кидаюсь к ней, и мы бежим спасать кошку. Каждый действует в своём духе: кто — молится, кто — готовится к бою. Света взлетает по какой-то лестничке и нажимает их мерзкий звонок.
Тем временем мы увидели, что к стеклу полуподвала приникла кошачья морда. Обладатель истошно орал.
Вылез неповоротливый гэбешник. Это слово к нему, собственно, не подходит — кто-то вроде обычного, чуть ли не садового, сторожа. Светлана пламенно объяснила ему, что в подвале заперт кот. Он объяснил ей, что кот заперт на выходные дни, чтобы не сбежал, а еда, безопасность и пространство у него есть. Обсудив втроём, можно ли применять к образу ангельскому, животному, даже такое насилие, мы ни к каким выводам не пришли. Кот остался где был; но, ощутив сочувствие, успокоился. Притчу, точнее — притчи, каждый может вывести сам.
Стоит ли говорить, что за такие действия нас осудили собратья по храму?
Теперь на моём молитвенном столике стоит свеча исключительно живого, апельсинового цвета. Её недавно привезла Светлана, рассказав при этом, как они не только кормили бело-голубых, но и показывали им котов для умягчения сердец. Я рассказала в ответ, какие стихи про "рыжих бесов" сочинил и прочитал один молодой богослов. На уровень политики мы с ней не спускались, там правды нет. Собственно, выше она — или ниже, с беззащитными и маленькими, обсуждать бессмысленно. Кто не понял, всё равно не поймёт.