15 января исполняется 120 лет со дня рождения Осипа Эмильевича Мандельштама. Предлагаем нашим читателям эссе о Мандельштаме современного поэта и священника Константина Кравцова.
Он пил холодный горный воздух христианства, не расколотого на конфессии, не превращенного в государственную религию, в религиозно-национальную идеологию – первохристианский воздух будущего, для которого, по его словам, и пишет поэт. Но, пожалуй, уместнее в этом случае говорить не столько о будущем, которое, не успев стать настоящим, становится прошлым, сколько о новом. Новом в новозаветном смысле: новом небе и новой земле.
Поэзия, по Мандельштаму, "наступающие губы": поход и прорыв в то измерение, где
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех –
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
Здесь театр – то же самое "радостное богообщение, как бы игра Отца с детьми", которое, по Мандельштаму и есть христианское, сиречь подлинно свободное, искусство ("Пушкин и Скрябин"). Это именно "театр времен растущих", "воздушно-каменный", небесно-земной, сочетающий две природы.
Сама поэтика, заметим, отсылает здесь к халкидонскому догмату.
Воздух и камень соединились в одно целое – в театр, в религиозный в своем истоке и по своему изначальному замыслу "синтез искусств", который, не перестает быть при этом воздухом и камнем – двумя наиважнейшими для Мандельштама библейскими категориями. И этот "воздушно-каменный театр" есть ни что иное как Церковь, созидаемая "как бы игрой" Духа ("воздух") на "камне" (вспомним обетование Петру ) и из "живых камней".
Это те же "зернохранилища вселенского добра и риги Нового Завета", тот же "свет в круглой храмине под куполом в июле", где "все причащаются, играют и поют". Это и зрелище и виденье (оно же и видение, сверхвиденье), созерцание человеческой истории через ее преломление в культуре как ее, истории, духовной сердцевине. Истории, понимаемой как трагедия в ее первоначальном понимании. Истории как религиозного по своей сути действа, приобщающего к божественному бытию.
Таким образом, это и богослужение, которое тоже может быть названо "как бы игрой Отца с детьми" (именно как бы), и – "театр военных действий": трагедия человеческой свободы, по завершении которой будет дано "всем увидеть всех".
"Воздушно-каменный театр времен растущих" Мандельштама и есть его "раздвижной и прижизненный дом".. Дом "здесь, на земле, а не на небе", и такое ощущение также свойственно первохристианскому опыту Царства как реальности, данной здесь и сейчас. Не языческое "бессмертие души", а действительность Воскресения, переживаемая как радость, делающая возможной игру как внутри тебя (а ты сам, прежде всего, и есть Церковь – "Царствие Божие внутри вас есть") так и вовне – в этом, обстоящем тебя "театре".
Одновременно иудей и эллин, Мандельштам воспринимает христианство не как католицизм, православие, протестантизм, которым – всем трем – симпатизирует, но – не отождествляя себя ни с одним из них – как "неисчерпаемое веселье". Этой радости именно иудейского, пропитанного эллинизмом и перевернутого христианством сознания мы и обязаны уникальности мандельштамовской поэзии и судьбы. И та и другая следуют с неизбежностью из убеждения в том, что историческому небытию можно противостоять лишь встав на путь "свободного подражания Христу" – "вечного возвращения к единственному творческому акту, положившему начало нашей исторической эре" ("Пушкин и Скрябин").
Но это – ни что иное, как распятье, точнее, со-распятие. И неслучайно "Пушкин и Скрябин" начинается именно с характеристики смерти художника как его наивысшего творческого акта. Таким образом, "игра Отца с детьми" – это крестный путь, тем более неизбежный в эпоху, когда антиисторические силы крушат хрупкий позвоночник христианского летоисчисления.
Стихи о "кремлевском горце" Пастернак воспринял как безумие и самоубийство и с точки зрения человеческой он совершенно прав. Но человеческая логика зачастую только логика оберегающей себя природы, а не личности, не "самостояния человека, залога величия его", говоря словами Пушкина.
По логике Мандельштама безумием и самоубийством было не совершить этого безумия и самоубийства. Подписать себе смертный приговор было, по-видимому, единственной возможностью глотнуть "ворованный воздух", отказаться от которого означало впасть в иудин грех "разрешенной литературы".
Деля всю мировую литературу на "мразь" и "ворованный воздух", Мандельштам отделяет зерна от плевел как ангел при последней жатве. Ангел, как известно, вестник, каковым и сознавал себя Мандельштам, зная, что "не бумажные дести, а вести спасают людей". А если так, то каждый пишущий поставлен перед выбором между культурой как "свободным подражанием Христу" и тем или иным уходом от этого "подражания".
Поэтому сказать, что "разрешенная литература" – это повторение уже решенной кем-то художественной задачи, думается, еще не сказать всего. Речь ведь идет не только и не столько о художественных задачах, сколько о сверхзадаче жизнетотворчества (творчества как жизни и жизни как творчества):
И бороться за воздух прожиточный –
Это слава другим не в пример.
Именно наличие или отсутствие такой борьбы и отличает одну литературу от другой. Особенно, когда воздух очевидным образом отнят. И отнят не только у поэта – отнят у всех:
Из густо отработанных кино,
Убитые, как после хлороформа,
Выходят толпы. До чего они венозны,
И до чего им нужен кислород!
Кислород может быть только украден, но у кого? Разумеется, у князя воздушного, представленного земными инстанциями. И потому-то это и слава другим не в пример, что вести такую борьбу означает не только "изменить что-то в самой структуре русской поэзии", а решить задачу, превышающую человеческие силы, так как литература "написанная без разрешения" вообще не пишется ("я ничего не пишу", заявляется в "Четвертой прозе") – она записывается как свидетельство, необходимое как воздух и сама является воздухом. Тем воздухом, которым каждый задыхающийся ученик – ученик задыхавшегося на кресте – дышит "в весельи и тайне".
Источник: Татьянин день