Окончание. Начало в № 1/05
Известно, что именно Мария из Магдалы, раскаявшаяся грешница, вместе с другими женщинами из окружения Христа, первая приняла весть о Воскресении (Мф 28; Мк 16; Лк 24; Ин 20). Потому богословы нередко называют жён-мироносиц "апостолами прежде самих апостолов". Представляю, как дорог был этот факт Пастернаку.
О пастернаковском двустишии (диптихе) "Магдалина" написано не меньше, чем о цветаевском одноимённом триптихе. Удивительно, как по-разному воспринимаются эти стихи разными читателями. Не упустим из виду, что есть гениальные читатели, а есть и рядовые, к которым и причисляю себя двадцатилетнюю. Созданное в 1949 году, стихотворение это в середине 50-х влетело с чёрного хода и в чинные стены Герценовского дома…
Первое стихотворение прошло тогда мимо моего внимания, зато второе… Хотела писать его тут по памяти, но открыла синенькую книжечку Александра Меня "Библия и литература" (М., 2002) — вот же оно, вот, включено целиком. Остаётся только повторить, не рискуя ошибиться, что я и делаю:
У людей пред праздником уборка.
В стороне от этой толчеи
Обмываю миром из ведёрка
Я стопы пречистые Твои.
Шарю и не нахожу сандалий.
Ничего не вижу из-за слёз.
На глаза мне пеленой упали
Пряди распустившихся волос.
Ноги я Твои в подол упёрла,
Их слезами облила, Иисус,
Ниткой бус их обмотала с горла,
В волосы зарыла, как в бурнус.
Будущее вижу так подробно,
Словно Ты его остановил.
Я сейчас предсказывать способна
Вещим ясновиденьем сивилл.
Завтра упадёт завеса в храме,
Мы в кружок собьёмся в стороне,
И земля качнётся под ногами,
Может быть, от жалости ко мне.
Перестроятся ряды конвоя,
И начнётся всадников разъезд.
Словно в бурю смерч, над головою
Будет к небу рваться этот крест.
Брошусь на землю у ног распятья,
Обомру и закушу уста.
Слишком многим руки для объятья
Ты раскинешь по концам креста.
Для кого на свете столько шири,
Столько муки и такая мощь?
Есть ли столько душ и жизней в мире?
Столько поселений, рек и рощ?
Но пройдут такие трое суток
И столкнут в такую пустоту,
Что за этот страшный промежуток
Я до воскресенья дорасту.
В роковом сентябре 1990 года, узнав об убийстве отца Меня, с пугающей точностью я испытала то самое, что содержится в пятой строфе (начиная со строки об упавшей завесе). Да разве я одна! Все мы, сотни, если не тысячи, его духовных чад, вовсе не творя из него кумира, к всеобъемлющей тайне Христа приблизились через него, через его проповеди, книги, отеческие наставления; он был и остаётся для нас главным свидетелем Христовым. И когда его у нас насильственно, зверски жестоко отняли, земля и в самом деле качнулась под ногами. Если кто-нибудь начнёт меня убеждать, что казнь праведника путём распятия или любым другим диким путём — дело далёкого прошлого, я замкну свой слух и своё сердце.
Но это несчастье случилось сорок лет спустя после моего первого знакомства с "Магдалиной"…
В свои двадцать я прочла её так, как будто она написана обо мне. Эти с ног каждой девушки со стуком спадающие сандалии, эти пряди распустившихся волос (я, как многие тогда, носила косы) — всё, всё было таким родным, знакомым. Великие эрудиты, каждый в своей области, Александр Мень и Иосиф Бродский выражают сомнение по поводу "ведёрка" Магдалины. Первый пишет о более уместном "старинном кувшине", но тут же оговаривается, что "у неё в руках ведёрко, как у женщины сегодня". Второй вспоминает об "алавастровом сосуде", проводит соблазнительные параллели с "Пиетой" Рильке, с "Магдалиной" Цветаевой. Я не была эрудитом, скорее — невеждой. Я не заподозрила первую строфу "в перифразе цветаевского быта", как пишет И. Б., а "ведёрко" и "уборку" — в лексической непригодности. Наоборот, они помогли мне безусловнее поверить поэту. Значит, две тыщи лет назад всё было, как теперь: шла такая же жизнь с праздниками и буднями, любовью и слезами. Значит, Христос — не сказка, не выдумка идеалистов, потому что того, кого не было, нельзя оплакивать так горячо и горько, как эта Магдалина… Но, главное, меня полонил сам стих! Он трогал до глубины души, убеждал, поднимал куда-то по небесной лестнице, о которой я ещё не ведала, что она зовётся "духовной". Не прочитав Библии, не будучи крещёной, я о многом уже догадывалась. Стихи утвердили мои догадки. Западал в память "крест", что будет рваться к небу; протягивалась ниточка между стихами и религиозными картинами, которые позволяли себе показывать народу Третьяковка, Эрмитаж, выставка полотен Дрезденской галереи…
Заразить верой может только тот, кто сам верует. С безверием дело обстоит сложнее; частенько тут срабатывает принцип "от обратного": человеку говорят, что Его нет, — значит, Он есть… Кстати, меня издавна интересовал вопрос, а таким ли приверженцем атеизма, какой предписывался его подданным, был вождь всех времён и народов Иосиф Виссарионович Сталин. Всё-таки он был крещён при рождении, закончил духовное училище, несколько лет учился в Тифлисской духовной семинарии. Сейчас об отношениях поэта и "государя советского", христианина истинного и христианина формального (Даниил Андреев считает: антихриста) пишут много, даже слишком много. Но о религии в этой связи вспоминают редко. Хотя давно стало аксиомой: то место в душе, что предназначено для Творца неба и земли, для высших ценностей духовных, в случае их отсутствия неизбежно занимают неодушевлённые и одушевлённые фетиши: деревянные и глиняные божки, ксерксы и навуходоносоры, короли и президенты, крупные и мелкие бесы. Кто занял место Господа в сердце Сталина? Неужели он сам? Или…
Встретились они ещё в середине двадцатых, когда, согласно мемуарам "недотроги, тихони в быту" Ольги Ивинской, на Бориса Леонидовича "из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба"; приглашённый на встречу поэт увидел в нём "по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом".
Но, прежде чем говорить о Б. П. и Сталине, надо сказать о Пастернаке и революции — той, что чаялась художнику, и той, что разразилась в октябре 1917 года.
Вспомним, что Блок любил революцию "в мечте": "Она девушка. Это моя невеста!" (слова, переданные его близким другом). Нечто подобное испытывали и в кругу Бориса Леонидовича. Однако, на десять лет моложе Блока, вероломный нрав этой "невесты" Пастернак разгадал раньше его, в том же 18-м году, когда была написана поэма "Двенадцать".
Стихотворение "Русская революция", как и следовало ожидать, начинается с элегической ноты:
Как было хорошо дышать тобою в марте
И слышать на дворе со снегом и хвоёй,
На солнце, поутру, вне лиц, имён и партий,
Ломающее лёд дыхание твоё!
Восемьдесят семь лет спустя нам даже странно читать, какие детски наивные надежды связывали с революцией не её участники, а молодые интеллигенты вроде нашего героя, европейски образованные россияне, совершенно свои что в античной, что в христианской культуре, много знавшие, много путешествовавшие, но естественно предпочитавшие своё, "всосанное с молоком", как потом выразится поэт, чужому.
…Что эта, изо всех великих революций
Светлейшая, не станет крови лить, что ей
И Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца.
Как было хорошо дышать красой твоей!
Казалось, ночь свята, как копоть в катакомбах
В глубокой тишине последних дней поста,
Был слышен дёрн и дром, но не был слышен Зомбарт.
И грудью всей дышал Социализм Христа.
(Вернер Зомбарт — немецкий экономист и философ, сначала сторонник марксизма, потом его противник, выступавший за "организованный капитализм".)
Следующие пять строф вряд ли понравятся авторам востребованных ныне школьных учебников истории. У нас ведь учат детей не по стихам каких-то там нобелевских лауреатов, а по цензурированным главам и параграфам придворных идеологов; но, и не напечатанные десятилетиями, стихи-откровения всё равно восстают, как Лазарь из гроба, и таинственными путями доходят до людей.
Смеркалось тут… Меж тем свинец к вагонным дверцам
(Сиял апрельский день) — вдали, в чужих краях
Навешивался вспех ганноверцем, ландверцем.
Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь.
А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы.
Был слышен бой сердец. И в этой тишине
Почудилось: вдали курьерский нёсся, пломбы
Тряслись, и взвод курков мерещился стране.
Он "С Богом, — кинул, сев; и стал горланить: — К чёрту! —
Отчизну увидав: — Чёрт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй, жги, здесь Русь, да будет стёрта!
Ещё не всё сплылось; лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо всё, дави, стесненья брось!"
Теперь ты — бунт. Теперь ты — топки полыханье.
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блёв.
Грозные стихи! Когда наши русские (непременно чисто русские) патриоты спустя век без малого, кипя ненавистью к Октябрю, открывают нам тайные страницы истории ХХ века, им не приходит в голову, что всё это давным-давно открыто и описано по огненным следам событий. Соплеменников Бориса Пастернака, всех чохом, они давно записали если не в поджигателей, то в слепо-восторженных свидетелей третьей русской революции. Не об их ли выучениках написала Римма Казакова:
…А на указателе к могиле
Пастернака выведено: "жид"…
При таком почти мистическом проникновении в суть явлений, беспощадно трезвом взгляде на вещи выход, кажется, один: эмиграция. Но Борис Леонидович сознательно и мужественно остаётся на родине. Грубое приспособленчество, двурушничество — не в его натуре. Его природа жаждет идеала, его стереоскопический ум видит все грани любого исторического события, даже кровавой революции.
В стихотворении "Высокая болезнь" (1923, 1928) поэт пишет о главном движителе Октябрьской революции в другом ключе. Принято считать, что Девятый съезд Советов, где он однажды побывал, способствовал его политическому прозрению. Любое прозрение предполагает предварительную слепоту. Б. П. никогда не был слеп, что доказывает весь его сложный, благородный, полный злоключений жизненный и творческий путь. Но порой, не без внутренней борьбы, он позволял себя ослепить. "С кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой", — покается он в момент истины. "Высокая болезнь" — тому примером. Вот он, "взволнованный донельзя", идёт на Девятый съезд Советов и… Далее предоставляю слово поэту: "Я трезво шёл по трезвым рельсам, / Глядел кругом, и всё окрест / Смотрело полным погорельцем, / Отказываясь наотрез / Когда-нибудь подняться с рельс…" Разруха, безнадёжность. Не столько в самих строках, сколько между строк высказанная надежда, что автора на мякине не проведёшь: "Уже мне не прописан фарс / В лекарство ото всех мытарств. / Уж я не помню основанья / Для гладкого голосованья". Скорбный экскурс в историю: от "арктических петровых вьюг" до падения двуглавого орла. Что же противостоит всему этому, по замыслу поэта? Появление на трибуне съезда Ленина. Вождь не назван (как и в "Русской революции"), но портрет, растасканный на цитаты, великолепно узнаваем. Пафосна и трагична концовка стиха:
Столетий завистью завистлив,
Ревнив их ревностью одной,
Он управлял теченьем мыслей
И только потому — страной.
Я думал о присхожденьи
Века связующих тягот.
Предвестьем льгот приходит гений
И гнётом мстит за свой уход.
У пятой и шестой строк есть вариант: "Из ряда многих поколений / Выходит кто-нибудь вперёд". Это — существенно. Потому что, по Пастернаку, вождь — воплощение коллективного бессознательного, чего-то такого, что уже висит в воздухе.
Не так давно цензоры решали за поэта исход его внутренних борений просто: под предлогом "иначе не напечатают" откусывали от стиха последнее четверостишие — и всё!..
Ревность и зависть творца пролетарской революции к столетиям борьбы за свободу — не проходное утверждение поэта. Ревность и зависть, два распространённейших греха, — они-то и двигают колесо истории, часто в обратную сторону, они-то и бросают в массы призывный клич "Грабь награбленное!".
Но не будем столь категоричны. Разве мало было среди революционеров бескорыстных жертвенных душ, из высших соображений жаждавших полного переустройства несовершенного (как всякое другое) русского общества?
В двадцатые годы Пастернак пишет две историко-революционные поэмы: "Девятьсот пятый год" и "Лейтенант Шмидт".
Когда-то я была влюблена в начало первой поэмы — просто ходила по безлюдным загородным улочкам и бубнила себе под нос:
В нашу прозу с её безобразьем
С октября забредает зима.
Небеса опускаются наземь,
Точно занавеса бахрома.
Ещё спутан и свеж первопуток,
Ещё чуток и жуток, как весть.
В неземной новизне этих суток,
Революция, вся ты как есть.
Жанна д'Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Что бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить разбег.
Ты из сумерек, социалистка,
Секла свет, как из груды огнив,
Ты рыдала, лицом василиска
Озарив нас и оледенив.
…И в блуждании хлопьев кутёжных
Тот же гордый, уклончивый жест:
Как собой недовольный художник,
Отстраняешься ты от торжеств.
Как поэт, отпылав и отдумав,
Ты рассеянья ищешь в ходьбе.
Ты бежишь не одних толстосумов:
Всё ничтожное мерзко тебе.
Какие стихи, Боже мой! Какая обжигающая свежесть, какая сила! Из-под палки таких стихов не напишешь! Пусть революция в её "неземной новизне" не блоковская невеста — она тоже женщина, страдающая, бегущая всего ничтожного. Пастернаковский тип. Автор так добр, что препоручает ей свои эмоции, уподобляет разрушительный труд по "хирургии" России созидательному труду поэта… Но, признаемся себе, она страшноватая, эта "социалистка". У неё "лицо василиска" — не оригинальной же рифмы ради! Это что-то потустороннее, мертвенное. Понятно, что, "озарив", оно и "оледенит" тут же. Снежная королева на отечественной почве…
Кого он видел перед собой, упоённо (иначе не умел) работая над поэмой? Может быть, младшую сестру народоволки, свою знакомую Ларису Рейснер? Её памяти посвящено написанное вскоре стихотворение. Женщина-комиссар, прототип героини "Оптимистической трагедии" Вс. Вишневского — это помнят о ней все. А что была необыкновенно хороша собой, знала себе цену как женщине, писала стихи, упивалась книгами Рильке, как-то подзабылось. И что погибла в тридцать лет от ерунды какой-то: трубочек с кремом — она, взбиравшаяся, всё равно, реально или мысленно, на баррикады революционного Гамбурга! Пастернак не забывал таких встреч.
Тревожно начинается реквием по этой новой "героине" (так он её и называет в стихах): "Лариса, вот когда посожалею, / Что я не смерть и ноль в сравненьи с ней…" Опять смерть рядом с жертвенной красотой! И грозные, как на картине Делакруа "Свобода на баррикадах", краски: "Ты точно бурей грации дымилась…" В поэме — василиск, тут — валькирия. Женщины революции…
Не она ли, в другой своей ипостаси ("Вся сжатым залпом прелести рвалась"), подарила своё имя возлюбленной доктора Живаго? Не отзвук ли фамилии её мужа, Фёдора Раскольникова, в псевдониме мужа Лары — Стрельников?..
Подходят к концу двадцатые годы. Ужасы переворота как будто позади. Всё внешне улеглось. Надолго ли?..
В журнале "Знамя" (№ 11 за 2002 год) Евгений Борисович Пастернак опубликовал переписку Пастернака и Ромена Роллана. Она относится к 30-му году. Б. П. как политически неблагонадёжному отказано в поездке за границу с семьёй. Совсем недавно в Ирпене, на отдыхе, он осознал, что любит другую женщину. Ну, хорошо, его не пускают, но разрешат ли поездку за границу, в Мюнхен, к его родителям, их невестке с внуком, маленьким Женей? Евгения Лурье, его законная супруга, пишет Роллану Борис Леонидович, "частное лицо, как и всякое другое. Её присутствие не увеличивает общественного благополучия, её отсутствие его не уменьшает". Но пустят ли?! Дадут ли ему возможность в одиночестве разобраться в чувствах… дальше цитирую: "…которые я должен буду углубить и распутать будущей зимой, зимой, как предполагают — гибельной"?.. Прямых политических выпадов осторожный корреспондент не допускает, и всё-таки в переписке с французским коллегой так и сквозит его негативное отношение к существующим порядкам. О своей унизительной зависимости от властей предержащих он отзывается так: "Это косвенный способ указать вам (т. е. советским гражданам. — Т. Ж.), что вы забыли, что вы раб и не можете ни на что рассчитывать, кроме того, что вам причтут и что (не спрашивая вас) вам припишут в области официальных мифов".
Однако главный официальный миф своего времени великий поэт, судя по всему, разделял. Или заставлял себя разделять с 90% окружающих (за цифру не ручаюсь — статистики не велось). Миф о Сталине как мудром вожде и учителе. Кто без греха — пусть бросит в него камень. Застав последнего российского генералиссимуса уже на излёте, по-детски неосознанно участвуя в коллективных здравицах в его честь, но вполне осознанно оплакав его в неполные 17 лет, свой камень бросать в Пастернака я не собираюсь. Да, он напряжённо думал о Сталине, посвящал ему стихи. Известны его шаги навстречу вождю: отдельное обращение в связи со смертью Аллилуевой (1932); заступничество — не за себя, а за мужа и сына Ахматовой, которые были освобождены из заточения на другой же день; письменная благодарность за сталинский отзыв о Маяковском. Признав того "лучшим, талантливейшим поэтом эпохи", вождь дал Б. Л. возможность "жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями" (цитирую), без которых поэт не любил жизни.
Сталин отвечал взаимностью. Весьма своеобразной — другой тираны не знают. Сгноив Мандельштама, сгноив мужа Цветаевой, гноя в тюрьмах и ссылках сына Ахматовой, он повелел своим опричникам "не трогать этого небожителя". И Пастернака не тронули. Но кругом продолжался настоящий обвал. Большой террор уничтожал близких поэту людей: Мейерхольда, Пильняка, Тициана Табидзе, Бухарина. И если в случае с Мандельштамом ещё просматривался некий жуткий смысл, то остальные погибли абсолютно безвинно.
Пятьдесят шестым годом датировано стихотворение "Душа". Это — эпитафия всем, насильственно вырванным из жизни: "Душа моя, печальница / О всех в кругу моём. / Ты стала усыпальницей / Замученных живьём. / Тела их бальзамируя, / Им посвящая стих, / Рыдающею лирою / Оплакивая их, / Ты в наше время шкурное / За совесть и за страх / Стоишь могильной урною, / Покоящей их прах…"
Духовный скачок Пастернака в сороковые–пятидесятые годы поражает. Он расставался со всеми общественными обольщениями, дерзал и дерзил временщикам — хозяевам жизни по мере того, как додумывался, одевался художественной плотью его роман. Увенчанный Нобелевской премией (парадокс истории: сам-то автор получил в придачу к ней терновый венец), "Доктор Живаго" оказался беззащитен перед снобизмом ревнивых коллег. Достаточно отзыва Владимира Набокова: "Меня интересует только художественная сторона романа. И с этой точки зрения “Доктор Живаго” — произведение удручающее, тяжеловесное и мелодраматичное, с шаблонными ситуациями, бродячими разбойниками и тривиальными совпадениями. Кое-где встречаются отзвуки талантливого поэта Пастернака, но этого мало, чтобы спасти роман от провинциальной пошлости, столь типичной для советской литературы. Воссозданный в нём исторический фон замутнён и совершенно не соответствует фактам" ("Иностранная литература", 2003).
Возражать Набокову бессмысленно, но выскажу своё мнение. "Доктор Живаго" — сакральное произведение. Не думаю, что его можно мерить общими мерками: вот это, мол, автору удалось, а тут он чего-то не дотянул. Не он вытягивал сеть, полную улова. Его вытягивал роман — из безвременья в вечность… "Книга есть кубический кусок горящей, дымящейся совести — и больше ничего" — слова молодого Пастернака, когда-то восхитившие девятнадцатилетнего Николая Вильмонта. Не о своём ли будущем романе он это сказал — заблаговременно, впрок?..
Для меня "Доктор Живаго" — самая религиозная из написанных уже в нашу бытность русских книг. Пастернаковские стихи последнего пятнадцатилетия его жизни — самые религиозные стихи в русской поэзии ХХ века, во всяком случае, по ту сторону железного занавеса, где мы обитали. Христианская вера, изгнанная с земли, где поэт родился, где, дважды поборов соблазн эмиграции, остался до самой смерти, пребывала, росла в его сердце до конца. Именно ей обязан он великим даром внутренней свободы. И невозможно не поверить ему, когда в 1947 году он пишет Константину Симонову: "Я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой её поворот приемлем". В то время он уже вовсю работал над романом, и "пряма" означает не прямолинейность без поворотов, а нечто другое. "Путь от человека к Богу прям!" — вспоминаются мне слова моего духовного отца Александра Меня при первой нашей встрече… А вот признание из более позднего пастернаковского письма, датированного 49-м годом, когда шла война с "космополитами", читай — отечественными евреями, и над каждым, даже вконец обрусевшим, даже крещёным потомком Давидовым висел дамоклов меч: "…страх быть слопанным никогда не заменял мне логики и не управлял моими мозгами". В памяти выстраивается словесный ряд: логика — Логос — Слово — Бог. "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог" (Ин 1. 1).
На смерть Пастернака пережившая его на шесть лет Ахматова написала два стихотворения. Перечитаем наиболее загадочное из них: "Словно дочка слепого Эдипа, / Муза к смерти провидца вела, / А одна сумасшедшая липа / В этом траурном мае цвела / Прямо против окна, где когда-то / Он поведал мне, что перед ним / Вьётся путь золотой и крылатый, / Где он Вышнею волей храним". Современная критикесса, глубоко уважаемая мной за ум и нешуточную эрудицию, по-моему, чрезмерно мудрит, когда в эссе "Бой бабочек" пишет, что, согласно стихам Ахматовой, Пастернак не был провидцем, что ассоциация со слепым царём Фив не случайна и у него "не получилось лёгкости пути — “золотого и крылатого”", а был он перед гибелью выставлен как безумец, как городской сумасшедший. "Сумасшедшая липа", по Н. Ивановой, — символ "расцвета вопреки". Спору нет, поэтические образы многозначны, и кто-то увидит в ахматовской липе одно, а кто-то — другое. К тому же "безумие" в библейском смысле не всегда порок; вспомним апостола Павла: "если кто из вас думает быть мудрым в веке сем, тот будь безумным, чтоб быть мудрым"(1 Кор 3. 18). Согласна: свистопляска вокруг имени великого поэта ускорила конец, и его смерть может быть приравнена к гибели. Но независимо от предсмертной вахканалии я вижу его провидцем и победителем. Пусть не в бытовом — в евангельском смысле. Будто о нём сказано Христом: "В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир" (Ин 16. 33).
Уподобление Бориса Пастернака Христу может показаться дерзостью. Сколько было за две тыщи лет больших и даже великих поэтов, а Тот, Кто победил мир, один. Но Б. П. в своём "Гамлете" не стыдится — вслед за Библией — произнести моление о чаше. Поэт почти слово в слово повторяет евангелиста Марка.
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоске,
Что случится на моём веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю Твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я — один. Всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить — не поле перейти.
Судя по всему, нам, перекочевавшим из достопамятного XX века в начало следующего тысячелетия, предстоят не меньшие испытания, чем поколениям отцов, дедов и прадедов. Только характер их изменился. Если раньше зло прикидывалось добром и на эту наживку клевали даже мудрецы, даже гении, то теперь зло настолько обнаглело, что и не думает натягивать личину. Оно требует, чтобы его приняли безоговорочно, потому что оно — азартный игрок без правил; современное казино — весь мир; ставка — человеческая жизнь… Люди так устроены, что могут пережить почти всё, но не обуглится ли в прижизненной геенне их душа, не покинет ли её вера? Что ж, заострим сердце мужеством, как советует отечественное "Слово" и, припав к живой воде пастернаковской поэзии, будем по-прежнему вершить подвиг сестры нашей — жизни.